Начало времени Александр Карпович Ливанов Название повести А. Ливанова «Начало времени» очень точно отражает ее содержание. В повести рассказывается о событиях, которые происходят в пограничном селе в 20–х годах, в первое время после установления Советской власти на Украине. Голодные, тяжелые годы после гражданской войны, борьба с бандитами, кулаками, классовое расслоение деревни, первые успехи на пути мирного строительства — все эти события проходят перед глазами деревенского мальчика, главного героя лирической повести А. Ливанова. Ливанов А. К. Начало времени Дочери моей, Надежде …Привязяло, осадило слово Даль твоих времен. С. Есенин …На подводе, тяжело груженной гнилым тряпьем и рванью, сидело двое менял. Они были без шапок, лохматы и черны, как цыгане. На темных лицах, в гуще таких же темных, всклокоченных бород и усов, дико сверкали белые зубы и голубоватые белки глаз. Веселые, громкоголосые люди, они, наверно, проводили ночи у лесных костров, ели печеную картошку, пили самогон, и умываться считали делом совершенно излишним. А может, это и впрямь были цыгане? При всем старании я не смог увидеть их ног. Будто безногими проросли громкоголосые менялы из своего гнилого тряпья; так весной из осевшего грязного снега прорастают черные ракиты. Зато очень хорошо рассмотрел я дергающиеся на тонких резиночках ярко–красные обезьянки с трепыхающимися ручками–ножками на пружинках; бумажно–фольговые с ниточками–меридианами серебристые и золотые шарики, заполненные опилками и пляшущие на тех же тонких резинках; глиняные свистульки слева и справа, на боках барашков–свистулек были дырочки, чтоб касанием пальцев украшать звук во время игры. Я уж не говорю про спички и иголки, шпильки и нитки, пугачи и гребенки, стеклянные пуговки–гудзики да парадно–симметрично выстроенные на глянцевитых бумажках сверкающие кнопки. Крохотные, аккуратные кнопочки мне чем‑то напоминали городских чистых и улыбчивых девочек. Правда, девочек таких я еще в жизни ни разу не встречал. Разве что в книжке–букваре «Червони зори», заляпанной чернилами и наконец доставшейся мне от Андрейки, моего друга, которому почему‑то быстро прискучила школа. В городских девочках этих на рисунках в книжке была воплощена непостижимая для меня аккуратность. Ни на Анютке, Андрейкиной сестренке и моей подружке, ни на любой другой деревенской девочке я не видел таких, например, изящных юбочек, таких красивых ботиночек и носочков-шкарпеток, таких гладко причесанных волос! Один вид этих девочек вселял в мою душу робость и неясное томление о далекой, недоступной мне красоте. Да, на возу, в кованом сундучке и откинутой крышке его, были замечательные вещи. Правда, я все это видел еще раньше в лавке Йоселя. О, что это была за лавка! Каждый раз, когда мне доводилось бывать там, она ослепляла меня. Слишком волнующим и ярким было видение, чтоб я смог запомнить подробности… На крышке сундучка у менял я заметил зеркальце, вернее, картинку на небольшом зеркальце–складенце. Мать, принесшая полуистлевшие ошметки полушубка, вынуждена на миг прервать беседу с веселыми менялами — так отчаянно я дергаю ее за юбку. Я очень взволнован картинкой и слова молвить не могу! Лишь продолжаю дергать материнскую юбку, по ей сейчас явно было не до меня. Мать всегда легко смущалась, щеки то и дело вспыхивали застенчивым девичьим румянцем. Удивительно ли, что менялы своими двусмысленными шуточками уже успели вогнать ее в краску!.. Рука материнская тянулась ко мне, как к спасательному кругу. Наконец нашарив мое плечо, мать крепко прижала меня к себе. Или, скорей, сама прижалась ко мне, точно я мог быть ей опорой и защитником! Зеркало не зеркало… Матери сейчас было все равно. Лишь бы уйти от этих менял и их смутительных разговоров… И вот оно, зеркальце, в моих руках! Огородами, узкой, почти в одну ступню стежкой–тропинкой, друг за дружкой, чтоб не наступить босыми ногами на расползшиеся, как змеи, плети тыквы, с майдана возвращаются мать и увязавшаяся за нами соседка Олэна. Они толкуют о чем‑то своем, а я плетусь сзади. Мать я всегда и во всем ревную, а сейчас и про ревность забыл. Любуюсь не налюбуюсь картинкой на зеркальце. Останавливаюсь, смотрю на картинку, потом спохватываюсь, бегу догонять мать. Кабаки на огородах в самом цвету. Среди больших лопушистых и наждачно–жестковатых листьев откровенно выставили они свои желтые, словно большие мохнатые шмели, кубкообразные цветы. Может, я впервые вижу, как цветет кабак? Или впервые вижу так отчетливо? Сочная зелень листвы и ярко–желтые цветы. Но главное, — эти же два цвета и на картинке зеркальца! Правда, на ней изображена не тыква, а несколько кленков на лесной опушке. Деревья — в желтой листве, а трава только кое–где тронута желтизной. Я вдруг чувствую острую тоску о каком‑то неведомом, ярко–красочном и празднично–прекрасном мире. Я плачу, бегу к матери, чтобы молча ткнуться лицом в подол ее юбки. Мне стыдно своих слез. Мать пытается заглянуть мне в лицо. «Что такое? Ну что случилось?» Я еще сильнее прижимаюсь лицом к ее коленям. Мать озирается, как бы ища невидимого обидчика моего, и, вздохнув, пожимает плечами. Сконфуженно переглядывается она с соседкой — та тоже молча пожимает плечами. — Чудной он у тебя, Нина. Какой‑то не такой, — говорит матери соседка Олэна. Мать гладит меня по голове, на соседку не смотрит. — Уж какой ни есть — на базар не несть… Олэна обиженно поджимает губы. В словах матери ей, наверно, слышится укор ее бездетности. В узкой прогалине между ивовыми пряслами плетня — перелаз. Вместо калитки эта перекрещенная и сдвоенная скамеечка перелаза надежно охраняет двор Олэны и Симона, наших соседей. Ни чужая свинья, ни поповская шкодливая коза не забредет в их огород. Соседка заносит ногу на перелаз — я вижу ее тугую, загорелую икру. Она холодно прощается с матерью. Мать с жадностью подхватывает меня на руки, прижимает к груди и целует, целует… Глаза материнские близко–близко у моих глаз. Какие опи счастливые! Что это вдруг с мамой? Почему она так неистово прижимает меня к груди? Я вспоминаю про зеркальце, которое держу обеими руками, про грустную картинку, но все–все, как высокой волной, захлестнуто материнской любовью. …У обочины дороги наткнулись мы вдруг на пригорок, усеянный земляникой. И вроде бы ничем не примечательный пригорочек. И травы тут не меньше, и солнца не больше, а сам пригорок не выше, чем в других местах, но чуть ли не из‑под каждого листочка, то стыдливо потупившись, то с озорной зазывностью, выглядывают пунцовые с белыми щечками ягодки! Земляничный дух веет над полянкой. Почему здесь столько ягод, а в другом месте ни одной? — А что людям, что ягодам — вместе веселее. Живое о живом думает, — говорит мать. — Сам на себя никто не нарадуется. И как ни увлечен я земляникой, теплой от солнца — и от этого особо сочной и ароматной, запоминаю слова: «Живое о живом думает»; «сам на себя — никто не нарадуется»; они мне нравятся, хотя не совсем понятны. И все же чувствую в словах этих сокровенную тайну; и звучат они волнующе–торжественно и удивительно складно! Не зря, видать, взрослые произносят подобные слова с такой значительностью в лице и в голосе! Я стараюсь запомнить каждую пословицу, еще и не зная, что она — «пословица». Но не всегда, видно, я ее к месту вспоминаю. Ведь то меня хвалят, то смеются… Ягод столько на поляне, что дух захватывает. Мне рук не хватает. Рот полон сладкой мякоти и сока. Жаль Андрейки и Анютки здесь пет! — Не жадничай, сыпок, — говорит мне мать. — Каждая ягодка тебя все лето ждала, красоты от солнца набиралась. А ты горстями… Как поросенок… Надо уважать красоту, ведь не зря она дадена! Бог все кругом делает и полезным, и красивым. Значит, от доброго не бегай, худого не делай… Я стараюсь не жадничать, степенно кладу в рот по яголке–другой. Искоса поглядываю на мать. Она не спеша рвет ягоды, растроганно приговаривает: «Дар божий! Красота‑то какая!» А лучшие ягоды кладет на ладонь, растроганно смотрит на них и отдает мне. Я тоже с румяными ягодками на дне ладошки–ковшика спешу к матери. Впервые чувство радости — «отдавать», а но «получать». — Эх ты!.. Обезьянка, — смеется мать, не принимая подношения. — Съешь сам — и пойдем. Полакомились — и довольно. Оставим и другим. Не одни на свете живем! Мать берет меня за руку, мы выходим на дорогу, над которой вьются ласточки, черно–белые, стрельчатые, лег–кие и прекрасные! Замысловаты и причудливы их росчерки в пронизанном солнцем воздухе. Я нет–нет оглядываюсь на поляну. Мать нонимает, что я борюсь с искушением. Она улыбается, задумчиво щурится и показывает мне на ласточек. — А она зачем? Для красоты или для пользы? — спрашиваю я. Мать молчит, задумалась о чем‑то своем. А может, и не знает, что сказать мне. — Ласточки… Они, сынок, для радости… Все на свете живет для радости. И злые люди оттого и злые, что красоты не видят. И все кажется им: радости для них мало на свете… А это — о ком? Не об отце ли?.. Ведь кроме отца, мать никто не обижает. Она сделалась задумчивой, и я больше пи о чем ее не спрашиваю. Мать вообще, заметил я, имела привычку — вдруг задуматься. И тогда опа вместо слов лишь крепко–крепко прижимала меня к себе. Иной раз слезу смахнет с ресниц. Минуту–другую мы так замираем без движения, затаив дыхание. Слышно лишь как сердце бьется; будто на двоих у нас одно переполненное счастьем сердце, вместившее одну и ту же тревогу, растроганность, нежность; одна и та же кровь бежит по нашим жилам, неся тепло жизни и любви. Выразительно, полно значения материнское молчание, озаренное грустной улыбкой приязни ко мне. Я смущенно — снизу вверх — смотрю на мать: доверчиво, с любовью, в тревожном ожидании. — Не надо, мама… не плачь… — Что ты, дурачок! Разве я плачу? Это — так. Слезы сами льются… Я лежу на полатях, укрытый кожушком. Никак не уснуть. Однообразный, клокочущий, как при полоскании горла, храп лежащего рядом отца ничуть не занимает меня. Не ново и завывание ветра под стрехой, на чердаке, в печной трубе. Изредка где‑то далеко пролает собака, тут над голос ее оборвется, уносимый ветром, — точно замерзая на морозе. Когда горела лампада, все же веселей было засыпать. Но кончилось давно у нас конопляное масло, кончилось, как и кукурузная мука, из которой мать еще недавно варила в круглом чугуне пахучую, горячую и сытную мамалыгу. Ах, что за мамалыга! Желтая–желтая и крутая — не давалась даже острому складному ножу, который отец носит в кармане «на привязи». К ножу мамалыга прилипала, как смола. Зато как она покорно слушалась суровой нитки! Согнутые полудужьями руки отца мне напоминали лук, а натянутая нитка — тетиву. Кончился зеленовато–розовый горох, за мутным и цельным окошечком каждой горошины которого, точно мышка в норке, жил, уютно скрючившись, золотисто–палевый жучок. И как он только туда забирался?.. Мать тянула до последнего — по горсти муки, чтоб забелить чугун затирки, полстакана пшена на тот же чугун кондёра. Он был до того жидким, что отец каждый раз угрюмо пошучивал: «Крупинка за крупинкой гонится с дубинкой». С маслобойки Терентия, где отцу иной раз пофартило поработать на подхвате (то у печи огромной жаровни, на которой томилось очищенное подсолнуховое семя, то у винтового пресса, с другими мужиками нажимая на две поврозь торчащие ваги), он приносил кругляки твердокаменной макухи. У меня кровоточили десны от впрессовавшихся в макуху остатков шелухи, но я грыз, грыз до одури макуху, дававшую смутную иллюзию сытости. Но куда хуже была конопляная макуха — она горчила, а нередко я корчился от страшной рези в животе. На всю жизнь потом голод примет облик и чувство этой горчащей конопляной макухи… Мать и отец все эти дни ступают притихшие и угрюмые. Лишь я еще не представляю себе, что нас ждет голодная зима, что только миновали святки и что еще три месяца до весны, а дома — ни хлеба, ни приварка, ни надежды как‑нибудь перебиться. Зато я знаю, как трудно уснуть, когда хочется есть! Крепко–крепко зажмурив глаза, — так, чтоб векам было больно, — я вижу, как из тьмы зыбкой сетью выплывают, светятся то красные, то зеленовато–золотистые, маленькие–маленькие кружочки. Они покачиваются, пляшут, хороводятся, кружат все быстрей и быстрей, не теряя друг друга. Это было давним моим открытием, и никому из взрослых об этом я не рассказывал. …Я уже было задремал, когда раздался стук в окно. Сорванная ветром с сугроба и брошенная в низкое окно горсть снега не могла бы издать такой звук. Я толкнул отца. Тот заворочался под своим кожухом, поддернул на животе подштанники: от множества заплат отяжелевшие они то и дело сползали. Ворча и поругиваясь, отец пошел отпирать. У нас не было чего отнять, и мы не боялись воров. Наоборот, с человеком приходила хоть какая‑нибудь надежда. Мать, накинув старую шаль, даже поспешила зажечь лампу. А вот и гость переступил порог! Большой, весь в снегу, в пальто и башлыке, в сапогах и высоких галошах с пупырышками сзади. Я не привык ни к пальто, ни к хромовым сапогам и галошам, ни к башлыку. Видно, и человек, и вещи из того же, непостижимого для меня мира, который называется — городом. И само слово «город», каким я привык его слышать в устах отца и матери, исполнено было манящей гордой тайны. Шутка ли сказать, что, например, означали для меня одни только эти городские, неимоверно блестящие галоши! Впервые я видел галоши на старшем сыне попа Герасима, на Сергее, который «учился на доктора». Учился, конечно, в том же таинственном городе. Галоши Сергея тоже невероятно блестели, в них можно было смотреться, как в зеркало! Нутро их было выстлано нежной ярко–красной байкой. Мне очень тогда хотелось погладить красную байку и черно–зеркальный верх галош. Не хватило отваги… И еще я запомнил, что учителем Марчуком, часто захаживавшим к нам, с большой значимостью было сказано: «Скоро все в галошиках ходить будем!» Гость развязал и снял с головы островерхий, гороховый башлык, негнущимися, скрюченными от мороза пальцами отложил воротник пальто, сверкнул очками. Очки тоже были признаком городского, чистого и образованного человека: ни на ком из наших мужиков, конечно, очков я видеть не мог. Гость явно был смущен обстановкой. По поводу промозглого угла под потолком, который осенью был сырым, а теперь серебрился от инея, он даже губами причмокнул: «Ну и ну!..» Потом началось окончательное раздевание. Отец, притопывая и пристукивая деревянной ногой, помогал гостю. Помогала и мать, правда, несколько робея по женской скромности. Принимая одежду из рук гостя и передавая ее матери, отец не упускал случая каждый раз сделать какое‑нибудь замечание, дабы гость смог видеть, что и он, отец, знавал хорошие вещи. Так, например, он заметил, что «пальтецо — жидковато, из бобрика», что «на саквояжике надо будет протереть замочки, чтоб ржа не насела». Чем больше отец старался придать себе солидности и независимости, тем больше получался искательным и робким. Мать, как всегда, с первой минуты вела себя с гостем со спокойным и вежливым достоинством. Гость уважительно величал ее по имени–отчеству, чего не делал по отношению к отцу. А с ним все так: или «Карпуша», или никак!.. Узнав, что самовара и чайника в доме нет, гость великодушно похвалил мать за догадливость вскипятить чай в нашей большой медной кварте с двумя обгоревшими деревянными ручками. …Это ночное застолье мне помнится в подробностях. И то, как гость возложил на стол буханку хлеба, извлекши ее из кожаного чрева саквояжа. И то, как затем рядом с хлебом положил сверточек в белой тряпочке — там оказалась фунтовка масла, похожая на большую картофельную оладью; как он ловко щелкнул блестящим ободком, захлопнув пасть саквояжа, перед тем как широким жестом пригласить всех к столу. Я сидел на коленях матери и особо был горд, что гость своим ножиком собственноручно взялся намазать мой кусок хлеба маслом. Застывшее масло не мазалось, а лишь елозило, с прилипшими крошками перекатывалось по ломтю. Гость срезал с «оладьи» довольно толстый слой, столкнул его розовым ногтем с красивого перламутрового ножика на мой хлеб. По–свойски подмигнул мне: «Ешь!» Отец и мать, после второго или третьего приглашения и положенной по неписаному деревенскому этикету выдержки, приступили к полночной трапезе. …Тогда впервые в жизни я отведал сливочное масло. О, это был особый вкус, усиленный во сто крат голодом, всей сказочной обстановкой. Или разве что во сие такое могло привидеться! На третьи сутки гость ушел из дому. Ночью, так же внезапно, как и пришел. Но два дня моей жизни были переполнены им. Помню его белые руки с чистыми розовыми ногтями и белыми, изящными луночками. Чистое, не мужицкое лицо с красноватыми склеротическими жилочками. На госте были темно–синие галифе, такого же цвета гимнастерка, стянутая кавказским пояском с поперечными короткими ремешками в чеканном металлическом наборе. Когда гость выказал полное равнодушие к самогону и политике, и, несмотря на очки в серебряной оправе, на весь бесспорно городской вид свой, все же разочаровал отца, тот демонстративно улегся на полатях, укрылся кожушком и вскоре захрапел. Гость стал играть со мной, причем так увлеченно, точно он не был взрослым, а моим ровесником — вроде соседских Андрейки или Анютки. Они в эти дни тоже не отходили от гостя. Из простого шпагатика он научил меня делать, вместе с ним, в четыре руки, — «ручеек» и «кроватку», «бороду» и «мост», и даже «стол» и «печку». Снимая друг у друга с пальцев одну фигуру, мы превращали ее в другую. …Мать спросила гостя, есть ли у него дети. Вздохнув, он сказал: «А как же!» И, подняв глаза, добавил: «Четверо сорванцов. Кормить надо… Что только ради детей не приходится делать!.. Когда‑то на сахарном заводе работал… А где он теперь — завод?» Я досадовал на мать. Гость, игравший с нами — со мной, Андрейкой и Анюткой — в «лопаточки», после вопроса о детях вдруг сделался угрюмым, отложил свои «лопаточки»: «доигрывайте без меня». Долго он рассказывал матери о детях своих, о трудностях семейной жизни, о больной жене. За игрой я не запомнил подробностей о семейных делах гостя. Он задумчиво поглядел, как мы увлеченно играем, и опять заговорил с матерью. Я до того пшвязался к гостю, что ни на шаг не отходил от него. Я был признателен ему и за игры, которым он обучил меня и друзей моих, и за городские песни, напеваемые им вполголоса, а главное, что он осветил своим присутствием нашу нищую хату, превратив эти два дня в праздник: отец с матерью не ссорились, топилась печь, в горшке булькало варево; на столе, рядом с остатком буханки, лежала золотистая селедка в бурой, перегнутой по диагонали бумаге с мелкими щепочками древесины. Я знал, что селедка, пшено р горшке и полмешка муки в подпечье, там же, где прятался саквояж, все это было куплено мамой в лавке Йоселя на деньги гостя. Не ускользнуло от меня и то, что постоялец не взял у матери сдачу от «солидной бумажки», как сказал отец. …И снова из подпечья был извлечен чудо–саквояж. Из него гость вынул какие‑то коробочки с красивыми наклейками; из коробочек извлек коробочки поменьше. А уж в тех — точно в сказке — обитали чудесные блестящие существа, тонкие и стройные, как солдатики на картинке. Это были иголки для швейных машин. Раскладывая свои коробочки, гость напевал странную песенку, которая мне казалась тоже городской: Русы косы у моей сестрицы, Ста рублей до–ро–о-же каждая косица — По копейке каждый во–ло–со–ок… Да, ночной гость не был ни заезжим лектором, ни волостным милиционером, ни губернским партработником. Это был обычный «добытчик», кормилец семьи. Вполне вероятно, что ради своих швейных иголок он и переходил границу, становился контрабандистом. Сколько их тогда было! Красноармейцы–пограничники ловили их целыми пачками… Чего дожидался он в эти два дня? Еще более сильной метели? Безлунной ночи?.. Успев изучить досконально и самого постояльца, и содержание его саквояжа, я с некоторой долей разочарования установил, что оружия у него не было. Ныне я с удовлетворением отмечаю это обстоятельство. Не хотелось бы, чтоб оружие омрачило одну из сильных детских влюбленностей… Причудливо, как тропинки в лесу, то сбегаясь, то разбегаясь, пересекаются в жизни человеческие судьбы. Я очень любил зимние вечера, когда горела наша пятилинейная лампа, отца не было дома, и мать по этой причине была веселой и особенно ласковой. За окном завывала вьюга, а в печи уютно потрескивали сухие подсолнечные бодылья. …Мать, печь, лампа — и я. Любовь, тепло и свет — три начала жизни. Начну с нашей лампы. Благодаря ей я мог не только чувствовать, но и видеть. Тень от лампы падала на потолок большим темным кругом. Душа лампы была для меня загадочной, но обладала особой притягательной силой. Я чувствовал: души вещей — за редким исключением — были добрые. …В середине темного круга на потолке роился светлый круг, поменьше и весь подвижный, беспокойный. Я часами смотрел на этот круг. Неторопливый рассказ матери, и подвижный, полный копошившихся света и тени круг, как мне казалось, состояли в какой‑то неуловимой для меня связи, рождая ощущение времени, без начала и конца. Я не мог понять, почему неподвижная лампа и задумчиво–отрешенный двурогий язык фитиля отбрасывали на потолок подвижный круг темно–оранжевого света, весь зыбкий, вращающийся, точно водоворот… Керосиновая лампа — одно из моих первых сильных удивлений. Это было чудо для меня куда большее, чем, скажем, автомобиль или телевизор для нынешнего ребенка. И подобно тому как современного мальчика занимают марки телевизоров, сложных, дорогих, цветных и всяких, меня занимали разные лампы. Отличались они линейностью. Чем больше линейность — тем лампа дороже. У пас в хате светила пятилинейная лампа, в лавке Йоселя — двенадцатилинейная!.. А были, прямо‑таки, роскошные лампы. Например, в поповском доме — светила лампа–молния, пузатая, как сама попадья Елизавета, вся из яркого голубого стекла с рельефными красными розами. Лишь много лет спустя узнал я, что «линия» — старая русская мера длины, около двух миллиметров. После этого уже не трудно было догадаться, что линейность лампы зависит не от размера самой лампы, даже не от диаметра стеклянного колпака, как уверяли мать мою и отец, и учитель Марчук, а кто бы подумал — от ширины фитиля!.. Приковал мое внимание клочок газетной бумаги, которым отец заклеил стекло лампы. Стекло было не просто треснувшим, а уже с дырой от вывалившегося куска. Бумажная заплата сперва становилась палевой, затем коричневой, наконец, вся чернела и прогорала. На обуглившихся краях ее, как зарницы, вспыхивали золотистые искорки. Прогоревший клочок бумаги окольцовывался трепетной и все ширившейся красной, как кровь, ниточкой огня. Фитиль неистовствовал. Уже не лампа, на меня смотрел налитой пламенем зловещий глаз рока… Хлебным мякишем отец сажает новую газетную заплату на стекло. Заплата опять прогорает — и все повторяется сначала. Хрупкость стекла, прогорающие заплаты… смутное, тягостное чувство непрочности бытия… Стеклянный колпак лампы — мое первое понятие о драгоценных вещах. Это понятие для меня воплотилось в чистой линии профиля стекла, в его капризно–затейливой утонченности и хрупкости, а главное, в том, что «ни за какие деньги теперь не купишь стекла — ни в лавке Йоселя, пи далее в городе!» Профиль стекла меня интересовал как‑то особо. Через два десятилетия, занятый авиационной техникой, я снова встречу и опознаю этот профиль. На этот раз он будет гордо именоваться «трубкой Вентурри». Хотя служить он будет той же задаче: создавать своим сужением подсос воздуха… Когда отца не было дома (он водил компанию с учителем Марчуком и с попом Герасимом, к которым ходил потолковать о политике, одалживаться книгой, наконец, в надежде на дармовой ужин), мы с мамой чувствовали себя кухаркиными детьми после отъезда бар. Мы играли, смеялись, влюбленно жались друг к дружке. Помню, как швыряем на горячие угли в печь горстку моченой кукурузы, как зерна с треском «распукиваются» эдакими белыми цветочками. Иной раз «цветочек» громко выстреливается печью. Мы ищем его на земляном полу, под лавкой, под сундуком–скрыней, и это нас очень веселит. «Распуканная» кукуруза для меня была изысканным лакомством… Затем мать сажала меня на колени, укрывала старой шалью и начинала рассказывать. Чаще все1 о это были любовные истории. Они кончались трагически. Невесты вешались, сходили с ума, травились беленой, спичками, уксусной эссенцией и даже высушенными пауками! Вероломные женихи уходили в солдаты и женились на богатых, на городских. Причинами таких роковых последствий, помимо мужского вероломства, были бесприданность, злая родительская воля и лукавые разлучницы. В легких тесовых гробах я видел прекрасные лица несчастных молодиц, их румяные остывшие щеки. Над ними реяли, как дивные птицы, цветные ленты. Руки сложены на груди, свечка в желтых пальцах поверх белой кофты… Истории рассказывал и отец. Рассказывал, конечно, не мне, а матери, гостям. Это были истории–притчи. Думается, большей частью отец их сам сочинял. Под какую‑нибудь полюбившуюся мысль он и подгонял первопопавший «сюжет». Одна история, однако, отчетливо запомнилась. …В каком‑то селе решили мужички повеселиться. Как сказал отец: «Мешай дело с бездельем, проживешь жизнь с весельем». Условились, на майдане поставят бочку: каждый должен принести с собой кварту доброй горилки! Когда бочка будет полной, тогда, мол, и можно будет начать и питье, и веселье… «Один мужичок так решил: бочка большая, кварта маленькая. А принесу‑ка я вместо горилки кварту воды. Одна кварта воды на бочку горилки — дело не испортит. Так и сделал. Настало время черпать и пить. Зачерпнул староста первым ковшик из бочки, хлебнул — мать святая богородица! Не горилка — вода! Хотел шумнуть, но вспомнил, что грешен, решил допить воду. Выпил, отер усы и давай нахваливать горилку. Вслед за ним другие пьют, и тоже, как ни странно, похваливают! Вот какое было веселье…» Разумеется, отцовские притчи меня мало трогали. На воображение больше действовали истории матери. Были мне нравились больше сказок. Вероятно, не хватало наивности, чтоб поверить в бесхитростный вымысел. А чтобы понять толк и смысл сказки, до этого мне далеко было. Да и не умела мать рассказывать сказки. Едва начнет: «В одном далеком царстве, тридесятом государстве, за сине море–окияном жил–был», — глянет на меня веселыми глазами, и ей почему‑то совестно сделается. Засмутится, рассмеется и давай меня щекотать, тискать, целовать. Про чертей и леших, домовых и колдунов мать и вовсе не рассказывала, считая все это, как и батюшка Герасим, «глупостью и грехом». Затаив дыхание, я слушал мать, немигающими глазами смотрел на лампу или огонь в печи — и они, и лампа, и огонь мне казались в эти вечера то слушателями, то молчаливыми свидетелями, то живыми участниками печальных и жутковатых историй. Я забывал о зимней ночи за окном и не чувствовал огромность мира. Вся его непостижимо–сложная, переменчивая и неизменная наполненность из радостей и огорчений, из утрат и надежд, все–все жило сейчас в нашей хате, теснилось рядом. В печи я видел не огонь, плавно огибающий полукруглый свод, а табуны горячих коней с пламенеющей гривой, с чистым вихрем из ноздрей — табуны из отцовских писем, из сновидений, из мальчишеской мечты. …В поисках хлеба насущного в голодный год мать с саквами через плечо обходила соседние — «богатые» — деревни. Иной раз мать уходила в дальние села, за пятнадцать— двадцать верст от нашего села. Она врачевала больных, знала средства от разных хворей и у людей, и у «худобы». Во время первой мировой войны ей довелось служить санитаркой в лазарете. Взял ее туда — «за красоту» — мобилизованный врач–бобыль, у которого она до этого долгЪ пребывала «в наймычках». Врача я всякий раз пытался вообразить себе, но из этого ничего путного не выходило. Зато сколько раз слышал я о пем в семейных ссорах! Отец вечно попрекал мать этим врачом… Во всяком случае — мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать–и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди — мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина. Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь — «отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством»? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было. * * * Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза. Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник. Первой пришла в себя мать. Завидев меня «мертвым» на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: «Спасите сыночка!» Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо. Стоя на коленях перед иконкой — единственной в сторожке — мать молилась богу, но взывала к человеку. Лесник, что‑то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь — мертвый младенец полуживой матери… «Не отудобеет… Пропал малый», — пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке. — Вставай, потом молиться будешь… — сказал он матери. — Приложись‑ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь. Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом… — Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!.. И опять рыдать да креститься. Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда. — Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой! …Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни. Я заорал на всю сторожку, возвести мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение… …«Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы», — закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем‑то житейском и добавила: «Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя». Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же — лекарская обязанность. Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки — все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви. Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, — никак не укладывались в моем сознании. Почему‑то думалось, что меня это никак не может коснуться. Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно–зелеповатой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер но косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни — без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен. Я захожу в один, в другой дом, но не радуют меня чужие и пустые дома; даже дом с лавкой Йоселя не радует. Ужас и тоска сковали мою душу… И я прошу у бога оставить со мной хотя бы маму. Затем еще кого‑то. Кажется, Андрейку и Анютку, с кем я играл. Увлекшись, я прошу оставить в живых и тетю Олэну, и дядю Симона, наших соседей. Они веселые, бездетные, они меня любят, и я их люблю. После этого оробело спохватываюсь, вижу что слишком много прошу у бога; но мысль, что мне кого‑то нужно «вычеркнуть из списка» и вычеркнутый умрет, меня приводит в отчаянье. Страх владел мною потому, что смерть чуть ли не каждый день чувствительно напоминала о себе. Хата наша стояла между церковью и кладбищем, и покойники не могли свершить свой последний земной путь, минуя нашу хату. То, что люди не только умирают, но и рождаются, я в ту пору как‑то смутно сознавал, полагая рождение — делом случайным. Смерть же была повседневностью. Я опасался, что когда‑нибудь земля обезлюдится. Останутся дома, вещи, поля — а людей не будет. Неужели мне предстояло жить в таком мире? Для кого же будет петь соловей, кому будет считать года кукушка в роще за церковью? Я грустил о соловьиной земле, о теплых майских ночах, полных звуков и шорохов жизни, медленно уплывавших к дремлющим звездам. …Узнав, что человек умирает, когда у него останавливается сердце, я то и дело проверял, стучит ли, не остановилось ли оно в груди. Я, правда, очень долго считал, что сердце не в левой, а в правой стороне груди! И слышал сердце — справа; и что «оно там колется», и что «оно там шибко стучится». Лет через пять–шесть, осиротев, став детдомовцем и школьником, я не раз предавался мечте — что вот наконец «ученые доктора» придумали, как воскрешать к новой жизни мертвых. Я понимаю, что есть великие люди, поважней моей скромной мамы, — но уже не богом, а людьми сделано исключение, — и мать воскрешают по «первоочередному списку». Ведь не могут же эти люди не знать — какая она была хорошая, моя мама! Я мечтал — и слезы туманили глаза. Но я не плакал. Детдом, не дав мне жизнерадостности, научил, однако, не показывать слезы… Уже не помню я лица матери. Фотографий у меня не осталось. Не забредали в наше голодное село фотографы. Единственно, что могу четко увидеть в той далекой яви — это ее застенчивую и грустную улыбку. Чуть смутнее — ровные белые зубы под розовыми арочками десен; длинные, до пояса, волосы — темного смоляного отлива… Мать мне казалась очень высокой, вернее, большой. Помню, когда впервые ко мне пришло это ощущение. Шли мы с матерью домой, от колодца. Одна рука уже поддерживает на плече коромысло с ведрами, а другая — висит свободно, слегка покачиваясь в ритм шагам. Этой рукой я и хочу завладеть. И все же мне никак не удается дотянуться до нее. Я вынужден довольствоваться краем подола материнской юбки. Я мешаю ей, вода плеснулась из ведер. Мать сердится на меня. Снимает с плеча коромысло, ставит на землю ведра. Плавающие в них лопушиные листья не укараулили воду. Серебристая изнанка лопухов, замечаю я, не смачивается водой. Тяжелыми ртутными каплями вода скатывается с ворсистой поверхности. Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались «уньками» и которые очень «фартово» носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника — Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутителтный для них разговор. …Острый холод от земляного пола обжигает ступи и босых ног, мороз забирается под короткую рубашонку. Я тихо нажимаю сжатым кулачком коварную клямку и бесшумно, бочком толкаю дверь. И вот я уже в сенцах. Ощупью на крышке кадушки нахожу большую кружку — нашу медную «кварту». Не знаю, как забрело в украинский язык это слово?.. Кварта— по–латински четверть. Четверть горилки, зерна, керосина. Не лампадное ли масло меряли квартами попы после крещения Руси? А может, ту же грешную, хмельную горилку? Или лихие запорожцы завезли это слово заморское, «из дальних странствий возвратись»? Отец объяснял мне, что в óкове четыре четверти, а оков — мера вроде куля… Среди дорогих вещей в доме — кружка–кварта занимает второе место после лампы! Кружка–кварта — большая, тяжелая, с двумя деревянными резными ручками. Когда она стоит на кадке с водой, кадка кажется маленьким теремом: нижний этаж — деревянный, верхний — медный. По красной меди — потеки желтой меди — следы пайки. Мне неведомы секреты медника, сработавшего эту кружку–кварту, не знаю причины извилистых, как золотые змейки, потеков. Как и каждая точечка и царапинка на бокастой кварте, они исполнены непостижимого для меня смысла. Предмет живет своей загадочной и отчужденной жизнью. Пленница из другого мира. Мне все кажется, что кварта очень недовольна своей судьбой. Она — богатая вещь! Достойна находиться в богатом доме. Она — осколок какого‑то былого благополучия. Я очень горжусь нашей кружкой–квартой! Она мне навевает иллюзию достатка и надежности. В темноте я не вижу ее, но наизусть помню каждую ее вмятину, каждое пятнышко зеленой ржавчины. Особенно хорошо помню две чернеющие буквы, видно, чьи‑то инициалы. Они написаны на бокастой кварте очень красивой елочкой. Я еще не знаю ни одной буквы и рвенья к просвещению не испытываю. «Елочка» все же меня всегда сильно занимает. Вот научиться бы так писать!.. Натужась, не выпуская из рук тяжелую кварту, я забираюсь на лежащую возле кадки дубовую колоду. На пей отец распускает толстые швырки на полешки, мать щепает лучину. Очень полезная вещь эта дубовая колода! На ней всегда отдыхал мой взгляд. Даже в лютые холода, когда у нас не было и полена, рука отца щадила ее. Основательность этой колоды, лежавшей в сенях, между порогом и кадкой с водой, была мне по душе. И вот наступает жуткий миг. Мне надобно заглянуть в бездну, нырнуть в темную и страшную пасть кадки! Я тянусь к ее высокому краю — ступни босых ног теряют опору. Я весь во власти давящей тьмы и тягостных запахов. Наконец — перевесился через край кадки. Тяжелой квартой разбиваю толстый ледяной покров, зачерпываю воду. Нога опять слышит опору — касаюсь спасительной колоды! Я принимаюсь за питье. Вода сильно припахивает квашеной капустой. С чем только не позналась наша кадка за жизнь свою! Нашивала она в своем темном чреве и капусту… Но меня главным образом занимают сейчас ледышки. Они постукивают о сжатые зубы, и я сквозь них не спеша процеживаю обжигающе холодную воду. Я долго и со вкусом предаюсь удовольствию питья воды с ледышками. Ни мать, ни отец, к счастью, не проснулись и не смогут мне помешать. Дверь на улицу из сеней неплотная, и в щель задувает снег. Уже надуло несколько узких и продолговатых холмиков. В сенях, благодаря этой щели, куда светлей, чем в хате. Я смотрю на холмики снега. Они не белые, а синие. Один почему‑то напоминает мне «голову сахара», которую видел в лавке Йоселя… Начинают коченеть ноги, как иголками мороз покалывает тело. Посасывая ледышку–леденец, возвращаюсь из сеней к полатям — и тут же ныряю под кожух. …Деревья стоят опушенные яркой, словно лакированной, листвой. Теплый ветерок играет молодыми ветками. Перед нашей хатой — огромная груша. В редких прогалах ветвей ее — голубое небо. Груша, как некий кудлатый зеленый великан, закрыла всю деревню. Даже соседский дом попа под железной крышей еле виден. Потемневший сурик крыши напоминает мне бычью печень, которую отец недавно принес с бойни. Он помогал связать и завалить быка. Печень — плата за отцовские труды. Отец взял меня на бойню, уступив моим просьбам, как когда‑то брал меня на мельницу или лесопилку… Жутко было смотреть, как опутывают веревками и валят быка, как кто‑то полоснул большим ножом по его горлу, как из расходящейся раны хлынула дымящаяся, темно–багровая кровь… Вторая железная крыша на селе — зеленая, как купол церкви, — над домом лавочника Йоселя. Зеленая краска… Как ее делают? Я убежден, что из травы и листьев. Ведь что может быть зеленее травы и листьев? Конец апреля. Хмельным духом веет с полей. Сквозь чешуйчатые прясла ивовых плетней первыми нежными зеленями светят огороды. Солнце еще низкое, и тень от хаты заняла полдвора. Петух — красный с черным — зыркнул на меня заносчиво, что‑то у него в зобу забулькало, заурчало и он отошел от пригрева в тень. Под чахлым кустом сирени копошатся, купаются в пыли его жены — несколько наших кур. Тяжелый ярко–красный, точно большая перезревшая ягода–клубника, петушиный гребень боевито подрагивает; бдителен и мрачен темный зрачок в тонком золотистом кольце глаза. Жучка наша, черная и старая, с палевыми веками, высунулась из глиняной конуры, возложила голову на передние, тоже грязно–палевые лапы и дремлет на солнышке. Завидев меня, Жучка лениво открыла глаза и тут же снова закрыла их в истоме. Над деревней дружно текут дымы из груб. Мне они кажутся вздыбленными голубыми ручьями. Мне хочется плакать от непонятности своего места в этом мире, укрытом огромным бездомным небом. Василь пробует новую косу о камень. Зажав в кулаке «ухо», он, сидя перед завалинкой на вакорках, ребром ударяет косу о камень и чутко слушает звон: хороша ли сталь–криця, добра ли закалка? Между двумя соседними плетнями, узкой улочкой — два человека едва разминутся—продвигаюсь вперед. Я не знаю, что там в конце этой узкой и жутковатой улочки, и поэтому продвигаюсь робко. Между ивовыми потемневшими плетнями веет грибным духом, пахнет воловьими блинками. Вдруг передо мной вырастает огромный детина. Он в потертом защитном френче, в таких же защитных галифе, и в желтых гамашах с крагами. Ослепительно блестит заклепка на краге! Я в испуге поднимаю глаза. Мне кажется, я уже где‑то видел этого человека, но где? Чувствую, с ним связаны у меня неприятные воспоминания, что‑то очень тягостное. Ах да он был однажды у нас, отец кричал на него и выталкивал в дверь. А он почему‑то все ядовито усмехался, злобно щурил глаза и, как наш петух, озирался по сторонам… — Стой!.. Я тебя сейчас застрелю!.. —говорит он шепотом. И застрелить меня он, видимо, тоже собирается тихонько, чтоб никто не услышал? …Нет, в руках рыжего детины был настоящий никелированный наган! Тяжелый, с насечкой, как драчовый напильник, на деревянных щечках рукоятки. Точно такой, только темный, отдававший синевой воронения, я видел у комиссара кордона. Он иногда заглядывает к нам, хотя кордон где‑то далеко, на другом конце села. Однажды комиссар на моих глазах разобрал наган до винтика, протер тряпочкой, почистил, смазал — и снова собрал. Я сидел рядом с комиссаром, затаив дыхание и не смея коснуться ни одной части нагана. Надо полагать, эту выдержку мою комиссар и вознаградил лихим прищелком языка, притворно–устрашающим прищуром, а главное, тем, что, оттянув курок и подняв наган выше головы, раз–другой вхолостую стрельнул. — Сейчас пристрелю! — уже погромче повторяет рыжий детина и медленно, с наслаждением, целится в меня. Револьвер, подобно заклепке на краге («Румынские гамаши и краги», — вспоминаю я разговор отца с комиссаром. О ком это они говорили? Может, об этом бандите?), нестерпимо блестит своим никелированным телом. И еще я успеваю подумать, что револьвер похож на железную птицу. Бандиту наконец прискучила игра с револьвером. Тем более что ожидаемых слез, крика, бегства по причине моего сильного испуга не последовало. Может, бандит даже счел меня храбрецом. Он спрятал револьвер в глубокий карман галифе, самодовольно рассмеялся и так же быстро исчез, как и появился. Скорей всего — юркнул в другую плетеную улочку, которых в нашем селе было множество между тесно жавшимися друг к другу огородами. Я бегу домой — к отцу. Не любит он, когда жалуюсь на обиды. Отец лежит на полатях, спит. В горле клокочет, гулькает храп. Ладушками сунул отец руки под щеку, баранья шапка надвинута на глаза, чтоб свет из окна не мешал. Деревянная нога с двумя дощечками–боковинками не отстегнута, но с продуманным удобством отложена отдельно от настоящей ноги. Полати с краю тускло блестят орехово–восковой лощеностью. Это их натерла овчина нескольких полушубков, заменяющих нам и матрасы, и простыни, и одеяла, о которых я имею весьма смутное представление. Я даю волю слезам, чтоб отец не счел мелочным повод для побудки. Иначе гнев его, ненароком, обернется против меня самого вместо бандита. Я разогреваю испуг, который уже давно прошел, нарочито сбивчиво и всхлипывая, как в сильном волнении, рассказываю о случившемся. Мать, перебиравшая на столе фасоль, заслышав о револьвере, было кинулась ко мне, но, искоса взглянув на отца, попятилась обратно к столу. Она продолжает работу не глядя, потому что с тревогой смотрит на меня. Пальцы ее подрагивают, разгребают фасоль вслепую, и все же быстро делают свое дело. Я смотрю на пальцы матери. Им попадаются редкостные фасолины: совершенно черные, блестящие с белой точечкой — пупочком, светло–лиловые в коричневую крапинку, и даже голубые!.. Отец и мать оба молча смотрят на меня. Затем их взгляды встречаются и снова осторожно и смущенно расходятся, как поссорившиеся соседи на узкой меже. Короткий миг, но я успеваю почувствовать, что была у родителей когда‑то другая жизнь, улыбчивая и светлая, как поле в цветах, и это я иапомцил о ней. Им стало совестно за взаимные обиды, желчь, горечи. Я потревожил в них что‑то невысказанное, глубоко потаенное в душе, всю ту безрадостность их общения, которую я с грустью чувствую своим детским сердцем, еще не будучи в силах осознать разумом. — Да это, наверно, Петря — бандюга проклятый, — наконец говорит отец, зевает, хлопает ладонью по рту и надвигает на глаза баранью шапку. — Уж я ему задам! Пусть только попадется мне… Теперь, когда родителем исчерпана предоставленная возможность проявить свою отцовскую заботу о сыне, мать вмиг вырастает рядом со мной. Подолом юбки вытирает мне слезы, что‑то шепчет ласковое, доброе — материнское. Затем, отрезав ломоть хлеба, из бутылки — тонкой струйкой, от края до середины ломтя — поливает хлеб янтарным и пахучим подсолнечным маслом. Тщательно заткнув горлышко бутылки кочерыжкой от кукурузного початка, мать посыпает мой хлеб серой стекловидной солью, и выпроваживает меня за дверь: «Не мешай отцу спать». Не помню я, чтоб мать днем отдыхала, чтоб отец берег ее сон. Культ отцов на селе неукоснителен! По небу плывут медленные палевые облака. Я уже забыл бандита. Мир мне кажется нарядной зыбкой, наполненной зелеными лоскутьями травы и листьев. Зыбку баюкают ветра и грозы. Выгнув спины, на холмах за плетнем греются в лучах солнца крестьянские наделы. Легкое марево струится над ними. В светлых просторах набирает звонкую силу предлетье. Над селом витает, словно из девичьих лент сотканная, молодая радуга. …Пока спит родитель мой, скажу и о нем несколько слов. На селе его называли «Карпуша–солдат», «Карпуша — рупь двадцать» и еще — «Я рвал погоны и кричал «долой». Все эти прозвища были не случайны. С первой войны отец вернулся грамотеем, но без ноги. «Австрияки отстреляли!» — хлопая ладонью по деревяшке, говорил он с лихим и горестным удивлением: как, мол, сумели австрияки так метко угодить в ногу! Он не уважал немцев, называл их «крохоборами» и «бараньим стадом»; потому что те, например, носились со своим кайзером даже тогда, когда «наши солдаты все поголовно, до последнего денщика, царя называли «Николка–дурак». Что кайзеры и цари бывают только дураками — в этом отец был свято убежден!.. Помитинговав в полковом комитете, затем в комнезаме (комбеде), отец как‑то быстро выдохся, утратил интерес ко всему и даже к хлеборобству. Он стал желчным, либо спорил до хрипоты, либо молчал целыми днями. Каждому встречному он приписывал способность понять его сокровенные мысли, в каждом незнакомом предполагал сочувствие к ним, и тут же замыкался, не найдя ни понимания, ни сочувствия. Человечество для него распалось на две слишком неровные половины: интеллигентов и прочих. Про интеллигентов отец объяснял коротко: «Они знают правду, они за нее и на смерть идут!..» Если не находилось книга у учителя или у попа, отец мертвецки напивался и тогда матери особенно доставалось. Он бил себя в грудь кулаком и скулпл: «Зачем я рвал погоны и кричал «долой»?» То ли это было хмельное покаяние разочарованного полкового бунтаря, то ли своеобразное требование признания «революционных заслуг»?.. Что же касается прозвища «Карпуша — рупь двадцать», в нем повинна была деревянная нога, на которую припадал отец и которой пристукивал, точно считал не шаги, а деньги, которых никогда не имел. Отец слыл порченым мужиком, и над ним откровенно посмеивались, жалея мать, лишенную хозяина. По лицо насмешника тут же становилось серьезным, когда речь заходила о грамотности отца. Те же насмешники — из мужицкого патриотизма, надо полагать, — всячески раздували отцовскую образованность. Как‑никак Карпуша был «свой», из мужиков, и «пограмотней попа!» и, «почитай, заткнет за пояс самого учителя Марчука!». Отец скромно отмалчивался, но опровержений, помнится, не делал. Иные на селе всерьез утверждали, что Карпуша с ума тронулся («сглузду съпхав»), так как перечитал «все, как есть, книги». Видимо, сельчане были убеждены, что трех дюжин книг, имевшихся у попа и учителя вместе, предостаточно для помешательства человека. Между тем это были большей частью старые комплекты «Нивы» с множеством снимков офицеров и генералов, живых и мертвых, участников мировой войны; с длинными репортажами с «полей сражений» и рассказами о подвигах первых авиаторов. Почему‑то в этих рассказах главными врагами летчиков были не техническое несовершенство их «аппаратов», не неумолимое земное притяжение, а… орлы! Спустя годы я находил в библиотеках эти комплекты журналов, узнавал и картинки, и рассказы про «смертельные схватки» между древними владыками неба — орлами, и новыми претендентами на это владычество, аэропланами — «фарманами» и «нъюпорами». Традиционный сюжет бесконечно варьировался, приспосабливаясь к воображению и пониманию подписчика. Революцию отец воспринял не только восторженно, но и с некой наивной верой в немедленное и всеобщее очищение. Вокруг же он видел, что дела человеческие меньше всего походили на ангельские. Поп Герасим стал еще благообразнее, осеняя себя крестом, клялся, что он за Советскую власть; он сшил себе новую бархатную, табачного цвета, рясу, а всех сыновей и дочь поспешно пристроил в городе, рассовав их по институтам и техникумам. Вполне поладил с Советской властью и лавочник Йосель. У него теперь была не простая лавка, а чуть ли не универмаг, в котором не было только птичьего молока; у кулака Терентия процветали дела и на мельнице, и на маслобойке. Прапорщик Лунев, «дезертир, казнокрад и бабник», как говорил о пем отец, даже пролез в губком, в «большие партейцы» (только потому, что к моменту «нацепил красную лохматку на френч, сказал речь с трибуны— с «ура», и «да здравствует»). Не лучше, по мнению отца, обстояли дела в комнезаме, от которого он отошел, сдав Гавриле Сотскому («веселому голодранцу, у которого и огурцы не растут на огороде») и печать, и несколько тощих брошюрок о продналоге и севообороте, и о потребкооперации. Я хорошо помню эти тощие брошюрки с аскетически бледным шрифтом на желтой бумаге, синенькие и розовые бумажные обложки с кокетливыми рамочками-окантовочками и виньетками, а главное, с многократно пришлепнутой комнеземовской печатью… Нэп, как чертополох, повсюду рассевал свои частнособственнические цепкие семена. Учитель Марчук говорил отцу, что борьба еще не кончена, и это приводило в ярость отца. «После революции опять… борьба? Значит, вечная борьба и бесконечная злоба? Бедняк против кулака, класс против класса, а затем все против всех?» — возбужденно стуча в пол деревянной ногой, бросил отец спокойному и усмешливому партийцу — учителю Марчуку. Как только Марчук не обзывал отца: и мелкобуржуазным паникером («Это я‑то мелкобуржуазный паникер! Я на фронте рвал погоны и кричал «долой!»), и анархистом («Я, я — анархист? Я сам в полку разоружал этих мазуриков!»). И все же учитель обходиться без отца не мог. Незлобивый был человек! Первым приходил мириться, звал к себе 8а «интересной книгой» или порыбачить. Недобро улыбались наши соседи Василь и Симон, глядя вслед отцу, когда тот во время сева или косовицы топал за учителем с ивовым неретом за спиной. Отец все больше замыкался, отмалчивался, все реже, даже во хмелю, предаваясь воспоминаниям о той золотой поре, когда все было ясно, когда он митинговал в полковом комитете, «рвал погоны и кричал «долой!»; все чаще ставил на стол свою бокастую и вместительную «пляшку» с самогоном. Сам приносил из сеней жменю резко пахнущих укропом и мятой морщинистых соленых огурцов с кусочками льда. Молочной струйкой стекал рассол с деревянного кружка на стол, затем на земляной пол. Мать делала вид, что ничего не замечает, — только шумней шуровала ухватом и кочергой в печи… Отец наклонял пляшку и любовался отливавшей синевой жидкостью. Учитель Марчук, каждый раз добивавшийся у отца его «линии в полковом комитете», наконец махал рукой и тоже брался за отцовскую пляшку. Морщился, недовольный и крепкой горилкой, и пересоленными огурцами, и желчным характером отцовским. Посидят, помолчат, затем отец со смиренным видом задавал учителю вопросы. Просил растолковать какую‑нибудь чудную штуку, кротко кивал головой, а потом опять забывался, хлопал ладонью по столу: «Это — по–ученому!.. А теперьча — слушай меня… Я тоби по–житейски все растолкую! В главном, в душе людской, — ты не тямишь! В тебе не свои думки, а чужие слова… Что горох в макитре!» Отец все доказывал учителю, что смотреть надо в корень, и не в классе вовсе дело, а хороший это или плохой человек; что никакая линия не сделает из подлеца порядочного человека. А дескать, наоборот, подлец сам ухватится за линию и испоганит ее. При этом он часто и горячо говорил о штабс–капитане Шаповалове, который был настоящим человеком и даже стихи печатал. За ним отец, не задумываясь, мол, как в Галиции, пошел бы в огонь и воду; что же касается прапорщика Лунева, который ныне в «больших партейцах», он на него пулю не пожалеет, потому что сволочь. Отец говорил афоризмами, которые очень озадачили терпеливого и усмешливого учителя. Стихия пэпа сильно подмывала и без того непрочные философские устои отца… «Раньше сверху был борец, а теперь хитрец»; «если все и работники и хозяева, значит, ни работников, ни хозяев, а одно дармоедство»; «там, где двое—уже фальшь, а где трое — уже обман»; «если артель не сама объединяется в работе, а ее объединяют — выигрывают только нахалы, хитрецы и лентяи»; «где люди вынуждены быть все вместе, хорошим придется стать плохими, потому что плохие примеры заразительны»; «взбаламученный колодец ни на что не годен — ни на питье, ни на глину» и т. д. Я не смог бы помнить эти афоризмы единственно по спорам отца с учителем и его собеседованиям с попом, если б не остались мне в наследство от родителя несколько серо–голубых тетрадок с портретами Шевченко и Пушкина на первой странице обложки и таблицей умножения — на четвертой. Среди множества мыслей, бисерным почерком записанных где чернилами, где тонко отточенным химическим карандашом, я обнаружил и «старых знакомых», часто повторяемые в разговорах отца афоризмы «собственной выделки». Но как бы там ни было, он, штабс–капитан Шаповалов, научил отца, простого солдата «из хохлов», читать и писать. Больше того, между ними установилось некое подобие друягбы. И сколько бы ни было в отцовской философии прямого штабс–капитановского ущербного умонастроя — офицер этот был, несомненно, начитанным и порядочным человеком. Жаль, что, когда созрел мой интерес к нему, ни его, ни отца уже не было в живых. …Где‑то в просторах России дожди и ветра сровняли с землей две могилы, капитана и солдата, командира и подчиненного. Как встретили они последний миг жизни — с затаенной верой в другую, вечную жизнь, где человек становится лазоревой травой и ветром летучим, или страшила их тьма, небыль, надвигавшаяся ледяная недвижность? Неужели бесследно исчезает мысль, теряясь в слепящем пути вечности? Незримо стоим мы у изголовья умирающих отцов и неслышно переливается в нас их сила и тревога, их дума и мечта. Они уходят, потому что остаемся мы, чтоб размашисто идти в лучах с косой, холить саженцы и мудрые механизмы, держать иа протянутых ладонях книги и младенцев. …Не считая комиссара кордона, учителя и попа, вторым мужиком–грамотеем после отца в селе нашем был Григорий–почтарь. Григорий был белолиц и черноус и по всем сельским канонам красоты мог бы покорять сердца молодиц, но он обнаруживал полное равнодушие к женскому полу. Если б надеть на Григория синие широкие шаровары, подвязать их красным кушаком, нарядить в просторную белую рубаху, изнутри раздуваемую ветром, перед нами предстал бы тот образцовый молодой украинский селянин, которого в те годы нэпа то с косой, то с серпом, в красных сапогах, подстриженного «в скобку» и с тонкими вислыми усами, рисовали повсюду — от первых плакатов до обложечек на книжечках папиросной бумаги для цигарок. Почтарь — была единственная «государственная служба» на селе, и поэтому всеми высоко почиталась. На Григория даже посмотреть — удовольствие. На нем и впрямь широкая белая рубаха без воротника, но расшитая вокруг шеи и грудного выреза мелкими разноцветными крестиками; красными, черными, зелеными. Григорий всегда улыбался, и белозубая улыбка очень идет к его небольшим, опрятным черным усам. Кроме рубахи и брыля, соломенной широкополой шляпы, на Григории сельского больше ничего нет. Черные сатиновые брюки, ботинки со шнурками, большая, как корабль, кожаная сумка, а главное — на груди эмалевый, синий с белым, значок–ромбик. Под белым земным шаром с серном и молотом, такая же белая двойная надпись: по–русски — «почта» и по–украински — «пошта». Все это — городское! Да и жизнь Григория наполовину в городе, наполовину в деревне. Точно челнок ткацкого стана, он снует туда и обратно, туда и обратно. Григория все любят и уважают. Во–первых, каждый день он отмахивает двадцать с гаком верст, во–вторых, он приносит всем добрые вести, иногда и деньги все «от парубков», взятых на службу в Красную Армию. Вот только письма написать у Григория не допросишься: «Идите к Карпуше–солдату — у него и почерк помельче моего!» Мелкий почерк — признак большой грамотности… Марчук и Гаврил Сотский ждут не дождутся отца. Они о чем‑то спорят. Гаврил сердится, Марчук отшучивается, отчего Гаврил еще больше сердится. Наконец решают меня послать — покликать отца. «Скажи, по важному делу нужен, — ласково выталкивает меня за порог учитель и но–свойски подмигивает. — Одна нога здесь, другая там!» Отец работает у батюшки Герасима. Чинит ему покосившийся плетень. Шапка отцова надета на один из колов плетня. Отцу работа но душе. Из ивовых прутьев оы иной раз в охотку плетет и корзинки — вереньки и бокоушки. Не скупится отец при этом ни на узоры, ни на затеи всякие. Корзинка каждая у отца получается — на заглядение. Но кому нужны корзинки на селе? Да и какой мужик не умеет сплести хоть лапоть, хоть корзину? На побуревших, темных пряслах поповского плетня еще издали виднеются свежие отцовские заплаты. Я кричу отцу, чтоб он шел домой, что его ждут Марчук и Гаврил Сотский, а сам скорей бегу обратно. Как бы еще отец не заругал, что хату оставил без присмотра. Бегу и озираюсь: собирается отец домой или нет? Вроде собирается! Деревянной ногой, вижу, подгребает он к плетню прутки, снимает с кола свою шапку и ковыляет в мою сторону. Вот он уже мелкнул мимо окошка. — Ну, что зажурились, атамане! — у дверей бодро бросает отец, мельком ощупав глазами гостей. Входит в хату и снимает шапку. Марчук, расхаживающий от окошка до порога, сдержанно кивает отцу, — как бы дав ему понять, что его веселое настроение неподходящее случаю. Гаврил, тот и вовсе не ответил на отцовское приветствие. Обеими руками вцепился он в край лавки, сидит, нахохленный, сердитый. Гаврил всегда спешит словами, руками, всей душой. Вот и сейчас — готов сорваться с места, куда‑то бежать. — Что, атамане? Власть опять не поделили? — Какая к лешему власть! —вскипел Гаврил. — Ну посуди, Карпуша. Гарно это получается? Нас теперь два партейца на все село. Я да он, он да я. Комиссар кордона, мабуть, отрезанный ломоть. Заставу ему перевели ниже по Днестру. Надолго али нет — это начальство не говорит… — А щож ячейку свою не расширяете? — усмехается отец. — Но кем? Кем расширять? Ты, к примеру сказать, Карпуша, — хоть мужик умный, а сочувствующий. Из комнезама вышел. Зашибаешь, шалапутничаешь, с попом дружишь. Значит, партейцем — тебе нельзя… — А я и не прошусь… — Симон, тот хоть и у Врангеля воевал, а теперича пуповиной к хозяйству прирос. Его в сельсовет налыгачом не затянешь. Григорий–почтарь только о Маринкиной спиднице миркуе… Вот я и баю. В такое время вчытель взял и меня совсем одного оставил! Из уезда на меня напирают — клуб изделать, церковь отобрать. Комсомольцы тоже проходу не дают. А церковь — как ее возьмешь? Тут — о! — крепко думать надо! Нужны подписи громадян. Кто с пародом говорить будет? Мне, председателю сельрады, не похвалясь сказать, дня нехватка. Да и нельзя мне! Мне, как раздумаешься, —не политика, мне подзуживать церковь закрывать. Я — власть! Надо, чтобы вроде мир по малости сам от бога отошел. Мир, мол, просит — власть уважила. А вчытель наш вон — только усики толстым пальцем холит. Взял да и в уезд укатил — мне и слова не сказал. А там его аж в столыци, в Харькове бачыли… Вот и майся один… — Да–а… Соловей да кукушечка в одном лесу живут, разные песни поют? Так оно, Марчук? Виниться, выходит, тебе надо… — заговорил отец, покряхтел и присел тоже на лавку рядом с Гаврилой. — Чы правда — ты в Харьков ездил? — Да чего его пытать? Разве он скажет? Видели его там. Повстречал его наш Алешка–чахоточный, поповский студент. Марчук нахмурился, промолчал. В тишине опять раздался голос отца: — Мое‑то дело сторона. Какой я вам рассуд… — Какой, какой! — заерзал на лавке Гаврил. — Или ты не бывший комнезам? — В том‑то и справа, что бывший. По нынешним временам, как я бачу, бывший друг хуже настоящего врага. Не ценят бывших друзей! Все против всех… — Вот и неправда, Карпуша! Хоть ты и шалапут, а мы тебя за свово считаем. Что из того, что ты беспартейный? Мы тебе верим, хотя… — Брезгала свинья гусем, потому что рыло не пятачком?.. — Гаврила, кончай митинг! —положил руки на плечи председателю сельсовета Марчук. — Ну чего ты на весь лес кукуешь? Разные в лесу звери живут… Ну вот, скажи, Карпуша. Разве я неправ? Ездил куда‑то или не ездил… Давай задание — все исполню. Шумкуешь зря. В уезде мне говорили — дела большие предвидятся. Что там твоя церковь!.. Надо подумать о СОЗе, о товариществе, совместной обработке земли. Бедноту нужно готовить, сознание у всего села… вспахать да пробороновать. А то что получается: еще и СОЗа в селе нема, а иду улицей, пацанятки — нет, не мои, не школьники еще. Сопливые еще совсем — частушки поют: «Маты в СОЗи, батько в СОЗи, плачут диты на дорози. Нэма хлиба, нэма сала — контрактация забрала!» Вот как работает кулачье! Аги–та–ция! Прямо ветром заразу носит… Отец внимательно слушал учителя. Этот человек порой был сплошной загадкой для отца. То он вроде весь прост — как на ладони, а то… Вот, оказывается, даже в столицу ездил. Зачем — неизвестно. Только усмехается. И на какие шиши ездил?.. Или взять эту игру с Гаврилой. Всячески делает вид, что Гаврилу за старшего считает. Даже наскоки его сносит. А ведь Гаврила малограмотен, и газету читает через пень колоду. Без Марчука, как говорил не раз отец матери, Гаврил — пустое место, дырка от бублика. — Одно знаю, — неторопливо заговорил отец, —ссориться вам пегоже. Самое это распоганое дело. Вас теперь всего‑то двое. Ты, Гаврила, помиркуй. Политика — не лапоть плести! И язык не кочедык. Кулачье вцепилось в жизнь, как вошь в кожух. В одночась можно все испортить по горячке. Я отчего отошел? Оттого, что был горяч. Головой горяч. А надоть — сердцем горячим. Так, бывало, миркувал штабс–капитан мой, Шаповалов… Марчук слушал отца, улыбался в подстриженные усы; в глазах его прыгали лукавые искорки. Словно любимому ученику задал тяжелую задачу, а теперь с любопытством следил, справится или не справится?.. — Я вот тоже читал и думал про товарищество… Оно, конечно, — продолжал отец, — взять туда и богатеев — оно заманчиво. И скота самолучшего, и семена ядреные. Держись, веселись, с ног не свались!.. А подумаешь — не политика, нутряная неосновательность. Почему богатый — богат? Что он, лучше нас работник–заботник? Ни хрена! Дай мне волов Василя, — разве у меня будет такой достаток? Он у меня третий сноп берет каждое лето… А стал бы я, к примеру, на его месте брать третий сноп? Ни в жисть. Поэтому я и бедняк… Совесть! Слово — оно просто сказать… Я за СОЗ, но брать в него надо только бедных. По совести! Иначе СОЗу тому — не… существовать. — Заздря так, Карпуша, гутаришь! — отозвался остывший Гаврил, — Без крепких мужиков СОЗ сам себя не прокормит. — Вы оба по–своему правы, —вставил Марчук, —но слова говорите не те. Нужен классовый подход. — А кто, кто класс? Терентий али Василь? — запетушился Гаврил. — Как его класс‑то в прозор увидеть? А хозяйство их — это я вижу. — А очень просто, — сказал Марчук. — Терентий — классовый враг. Хоть бы и просился в СОЗ, его пущать нельзя. Может, и прикинется заботником, а случай не упустит. От его же руки красным петухом пропоем. — Ну да! Хватил! — вскочил со скамьи Гаврила. — Не веришь?.. Дай срок. Еще кое‑что узнаешь про Терентия. — А что, а что?.. Говори, что знаешь. Тут не чужие. Но только вытянулись шнурочком губы под подстриженными усиками учителя, загадочно глянул на отца. — Ну ладно! Посердились и забыли, — миролюбиво хлопнул по коленке ладонью отец. — Летечко бежит… Эх, во рту что‑то сухо поделалось. Хватит, громодяне, митинговать да колготиться. Лучше по стаканчику пропустим! Но еще не успел отец подняться, чтоб пойти за плиткой, гости почти одновременно замотали головой. — Ну да ладно! И я не ради гульни. Ради мира. — Тоди и я не стану. Держитесь, атамане–партейцы! Друг дружки держитесь крепко, но с бережью. А копытом только лошадь правоту доказывает… — Слушай‑ка, Карпуша… — с заминкой в голосе спросил отца Марчук. — Ты как‑то говорил мне, что знавал когда‑то Лунева. На фронте он поручиком был, что ли? — Ну да, ну да… — насторожился отец. — Сволочь порядочная… А в чем дело? — В общем, приходи в школу. Один разговор имеется. Да вообще о разных делах потолковать надо. — Хорошо. Вы идите, а я чуть погодя… Где это моя хозяйка запропастилась? …Я смотрю в окошко и вижу, как неторопливо покидают наш двор учитель и председатель сельсовета. Странные, непостижимо сложные заботы у взрослых. Жучка выскочила из конуры, завиляла хвостом, потерлась о сапоги учителя. Любит она его. Да и Марчук всегда ее ласкает, гладит под мордой. А на этот раз как бы даже и не заметил Жучку нашу. Горячо размахивает руками и трясет головой Гаврила, что‑то продолжает доказывать Марчуку. Тот, невысокий и плотный, Гавриле по плечо, заложив руки за спину, идет молча, размеренно–обдумчиво, весь ушел в себя. Отец стал позади меня и тоже смотрит вслед уходящим партейцам. Мне о многом хотелось бы расспросить у отца, но он щурится в задумчивости, трет впалую щеку и меня не замечает сейчас, как Марчук Жучку. — А Харьков, батько, далеко? — вдруг вырвалось у меня. — А? Что? —только сейчас заметил меня отец. — Ты— вот что — слушай да помалкивай! А то, друг ситный, буду из хаты выгонять… Умный слушает да помалкивает, — заворчал отец и глянул на меня со строгой пристальностью. Он всегда поспешал сделать из меня умника, но, как мне казалось, сам не знал, каким образом это достигнуть. — Мать еще не пришла с экономии? — Нет, еще не верталась, — торопливо ответил я. Эх, и впрямь лучше мне б помалкивать! Зря сказал, что мать еще не вернулась; лучше бы ответить «не знаю». Авось отец воздержался бы от пляшки… Ведь за этим спрашивает. Однако, достав свою пляшку, отец, как бы пересиливая сам себя, досадливо поморщился, зябко поежился и, к удивлению моему, сунул пляшку обратно за полати. Схватил шапку — ив дверь. Что это с отцом творится? Какие думки донимают Марчука? О чем они будут сегодня толковать в школе? «Слушай да помалкивай…» Слава богу, что хоть мать ничего никогда не таит от меня. Скорее бы только вернулась! * * * И опять я с матерью у колодца. Нарядную молодицу, которую мать долго наставляет — как ей справиться с веснушками, — зовут Марией. И зачем только сводить веснушки, которые так мило окропили лицо Марии! Но белоликость — главное для сельских красавиц. Мать увлеклась, забыв и про воду, и про меня. Мария в новой узкой уньке–юбке; из‑под уньки–юбки выглядывает — ровно на сколько положено — зубчатый подол белой сорочки. Тесные и ловкие сапожки высоко зашнурованы и забавпо сверкают двумя рядами медных пистонов. Поверх вышитой на рукавах и спереди белой кофты ниспадают с головы на грудь и спину ленты. Это маленький водопад красок. Яркие, разноцветные ручейки лент вздрагивают от ветерка. На голове улыбающейся Марии — поверх венцом уложенных темных кос — очень красивые белые бумажные цветочки. А может, передо мной вовсе даже не Мария? Может, это яблонька в нежном бело–розовом первоцвете вышла к колодцу из сада? Мария — дочь Терентия, хозяина мельницы и маслобойки; богатая невеста. Терентия еще пока не называют куркулем, пока еще дремлет на время усыпленный нэпом классовый инстинкт. Когда над куполом церкви гаснет последний зоревой свет и в школе меркнут окна, лишаясь золотого сияния, когда выкатывается на небо млечная луна, Терентий — ладонью с лопату — охорашивает сперва на голове жидкие волосы, затем окладистую бороду и садится на скамью перед гудящим самоваром. Ему, неподвижному как идол, суетливо прислуживает чахоточная, со впалой грудью и черными губами, жена; робко жмется по углам стайка приживалок в одинаковых, темных как ночь платочках с ярко–красными розами и золотистыми листьями. Терентий женщин не замечает, пьет чай долго, обдумчиво, до седьмого пота. Хозяин дома мрачен и неразговорчив; только всегда праздничная и быстрая, как синекрылая ласточка, Мария может заставить Терентия поднять насупленные казацкие брови. Оттаявшим вдруг лицом он провожает дочь от стола до порога, от скрыни до вмазанного над печуркой зеркала. И разглаживаются тогда на лбу Терентия каменные черные морщины и в зеленых глазах светится задумчивая печаль. Терентий — крепкий хозяин! Две пары быков, запрягаемая в бричку пара серых жеребцов, две коровы. Марию, лучшую певунью села, мать всегда ласково привечает. Мария красивая, и даже я это чувствую. Мать говорит, что у Марии доброе сердце. Когда я не смотрю в колодец, я смотрю на Марию. Какой нежный румянец на щечках ее, какие у нее свежие, алые губы! И нарядилась Мария потому, что сегодня воскресенье и она приглашена к кому‑то на свадьбу: «на весилья». Вдруг Мария вся встрепенулась, заволновалась, словно бабочка от внезапного порыва ветра. От нее веет ароматом цветущих лугов; на высокой груди огненно блещут монисты, тонко звенят стеклянные бусы: мимо колодца идет Григорпй–почтарь! Одной рукой он придерживает сумку-корабль, в другой у него вербная палочка. Палочка вся испещрена–изрезана перекрещивающимися в зеленой коре светлыми спиралями–змейками да шахматными клеточками. Григорий снимает свежий соломенный брыль, приветствует женщин. — Куда спешишь так, Григорий. Постой с нами. На Марию вот посмотри. Гарная невеста! Упустишь — жалеть будешь! — говорит мать. — Да он небось на городской жепится, — вставляет Мария, красиво щуря глаза и кокетливо отставив ногу в сапожке. Прохладным молочным ручейком струятся белые зубы Марии. — А я ни на какой не женюсь… Вдовушек хватает! — бросает Григорий, краснеет и спешит в село. Насчет «вдовушек» — одни слова. На селе знают, что Григорий «схимник» и давно влюблен в Марию. Мать укоризненно улыбается. А Мария, уже не надеясь на женскую дипломатию, отчаянно кричит вдогонку Григорию: — Приходи на весилья! …Мария богатая невеста. Григорий же бедняк, и вообще даже не мужик. Жалкие гроши для Терентия его семнадцать рублей жалованья. Не о таком зяте думает Терентий. Но любовь не считает рубли, не ищет выгоды; как половодье, она сносит плотину предрассудков. А пока Григорий не смеет надеяться и мучается; Мария, неуверенная в его любви, тоже мучается; Терентий не чает души в дочери и ворочается в постели, не спит по ночам, думает, думает… Мы расстаемся с Марией. Она вдруг погрустнела, и я догадываюсь, что к колодцу она вышла не по воду, а чтоб увидеть Григория. Так вот она любовь, про которую столько говорят люди!.. Влюбленных сельчане жалеют, о любви часто говорят чуть ли не как о роке, беде или болезни. Особенно когда любовь идет вразрез с родительской волей. А это почти всегда так. Замуж отдают родители, женят — родители; любовь — блажь, которая должна пройти; она терпима, пока парень «парубкует», а молодица «гуляет». За нуждой и тяготами жизни старшие быстро забывают, что сами были молодыми. Любовь — несерьезно. Серьезно — это по–хозяйски слаженное замужество, приданое, состоятельное родство. Стерпится — слюбится. После замужества — молодицы нет больше, есть баба. И наряжаться ей уже не положено, и общаться с молодицами не приходится. И платочек по–другому — по–бабьи — повязан, и уньку, короткую и стройно обтягивавшую бедра, сменяет широкая, длинная, бабья унька. И посидеть, погутарить с молодицами — легкомыслие, непутевость. Осудят злые языки. Стыда не оберешься!.. Грусть Марии передалась и мне. Может, я влюбился в нее? Влюбился же я с первого взгляда в Лену, младшую дочь поповскую, учившуюся в городе. Впрочем, возможно ли не влюбиться в Лену? Во–первых, Лена вся–вся городская: от шевиотовой жакетки в обтяжку, длинной и узкой юбки, снизу зигзагом обшитой темной шелковой тесьмой, туфелек на высоком каблуке до глубокой, по моде сдвинутой набочок, кепки с кнопочкой посредине. Какая Лена красивая в кепке! Не барышня, а картинка. Мать вскоре смекнула, что я влюблен в Лену. Каждый раз, когда Лена приходит к нам, мною овладевает дикая застенчивость, и я поскорей скрываюсь на печи. Оттуда, из‑за печной трубы, как из засады, я жадно, во все глаза смотрю на поповскую барышню. Она излучает какое‑то розовое сияние, и сердце мое разрывается от нежности. Как‑то мать, смеясь, обратила внимание моей избранницы на запечное любовное томление своего робкого поклонника. Та, улыбнувшись, быстро взглянула в сторону печи: кажется, она меня так и не успела заметить; я тут же юркнул за печную трубу… Я помнил Лену — всю до мельчайших подробностей. Даже с закрытыми глазами я видел ее стремительную походку, разлетающиеся льняные волосы и большие незабудковые глаза. А главное — улыбка! Что это была за улыбка! Она озаряла лицо Лены, казалось, маленькое солнце вдруг заявлялось к нам в хату, и все, каждый предмет, и мальчишеская душа моя отзывались ответным радостным светом, чувством первого вешнего солнечного дня. Столько в улыбке этой было прелести и приязни, тепла и доверчивости к людям! У меня кружилась голова, в радостной истоме билось сердце, точно я, выйдя за плетень, взбегал по косогору вверх, к цветущему лугу, навстречу макам и вьюнкам, ромашкам и колокольчикам, к полям белоснежной гречихи и голубого льна… Помню, как с появлением в нашей хате Лены вдруг молодели лица отца и матери, Марчука и Симона. Вдруг кончались споры, все умолкали, чтобы слушать гомонливый говорок Лены, ее заливистый смех, подобный ручейку среди тех же цветущих цветов на вешнем лугу. У Лены легкая и стремительная походка. Своей милой приветливостью, ямочками на щеках, жемчугом зубов, а главное, улыбкой из света и тепла Лена радует всех встречных. Лена очень восторженна, она любит и маму, и учителя Марчука, и подсолнухи, и мальвы перед нашим окошком. Даже какой‑нибудь серо–ржавый и хохлатый воробушек на сиреневой ветке для Лены — «прелесть!». Белобородого отца, батюшку Герасима, Лена так тормошит, так горячо целует, что тот краснеет от смущения и неловкости за свой сап. «Обожаю поэзию!» — восклицает Лена. Она всегда носит с собой маленькие красивые книжицы, из которых выглядывает витой красный шнурок с кисточками на концах — закладка. Лена с большим чувством вычитывает из книжицы русские стихи, растрогавшись, порывисто прижимается к моей матери, точно родная дочь. Лена будит в душе моих родителей смутные, похожие на ожоги, воспоминания быстротечной красоты, всего того, что затаенно и целомудренно укрыто от житейских невзгод, что не нашло выхода из собственной души, не стало светом единения. Отец и мать смотрят на Лену изумленно, с глубокой радостью, и застенчивые улыбки цветут на их устах. …Когда Марчуку случалось застать у нас Лепу, он становился рассеянным, неразговорчивым. Возьмет из рук девушки книжку, полистает, задумается или с отсутствующим лицом слушает, о чем она говорит. А чаще всего вставал и спешил к двери. — Куда же вы? — скажет мать, и Марчук в той же забывчивости вернется на место. Сидит, нахохлившись, молча слушает и не слушает, как Лена рассказывает про городские новости. — Ты ничего не заметила? — однажды после ухода Марчука и Лены, обратился к матери отец. — Как это Марчук на молодую поповну смотрит? — Глаза есть — вот и смотрит. И ты тоже смотришь, — прервала мать. Мне казалось, она не хочет говорить об этом с отцом. — Экая ты дурная, Хима! Смотря как смотреть и с какой думкой! — Да не пара они, — вдруг сказала мать. Сказала отрешенно, как бы сама себе. — Парами лапти бывают, а не люди… Придумали слово, тоже… — ворчал отец. Мать молчала. Она знала все тайны Лены, но распространяться о них считала себя не вправе. — А ты думаешь, у Марчука это серьезно? — успокоившись, опять заговорил отец. — А ты сам бы спросил у него. Оп ведь твой друг… — Об этом не спрашивают, если сам человек не говорит… — И то правда, — вздохнула мать и поспешила занять руки кочергой. В непонятном волнении отставила кочергу обратно в угол, рванула за проушины полупустую кадь с помоями и вышла из хаты. Я жду приезда Лены. Приезд — это ка–ни–ку–лы. В слове этом мне чудится кукование кукушки, далекое и манящее, зеленый и радостный мир, полный ароматов и цветных бликов, непостижимый и прекрасный. Лена приедет на каникулы! Я стесняюсь расспросить у матери: когда будут каникулы? …И опять зарей зажжено небо, залиты поля и луга. Воздух розовый, косогоры и сады — все кругом кажется застывшим, вечным очарованием. Все ждет и не дождется Лены. Тишина такая, что громким кажется скрип ведер на коромысле матери. И вдруг мать останавливается, делает мне знак умолкнуть и внимательно слушает тишину. Лицо у нее молодеет, на нем какая‑то очень добрая задумчивость. «Слышишь?..» Да, я слышу! Это там, на закате, далеко–далеко в полях поют. Женские голоса. И песня тоже, кажется, из зарева, малиновая, ею напоены и воздух, и небо. — Хорошо поют, — вздохнув, говорит мать. — На весилья идут девчата. Мимо нашей хаты с сумкой проходит Григорий–почтарь. Отец окликает его, и тот без особой охоты сворачивает к нам. Поздоровавшись, Григорий присаживается на завалинке рядом с отцом. Деревянная нога отца основательно покоится на земле. На круглом конце ее — железное кольцо, для крепости. Этим железным кольцом, как некоей антенной, отец касается земли, выслушивает планету; ее недра, сушь и водь держат отчет перед отстреленной австрийским снарядом ногою отцовской. А отец, уперев локти в колени, голову возложив на руки, как бы слушает и обдумывает дела, которые вершатся на земле. Он часами может сидеть в такой позе. Мать выходит из хаты, говорит отцу, что надо бы борова у печи почистить, «а то сажа уже тлеет в них — как бы, не дай бог, пожара не было»; отец прерывает мать: «не мешай, — вишь, думаю». Мать замечает, что «каждый человек думает». Отец приходит в раздражение. Все дело, мол, в том — о чем и как думать! «Василь — о кишке, Терентий — о мешке, а Йосель — о мошне — разве это значит думать!» Мать вздыхает и уже шепотом, чтобы не перейти предел отцовского раздражения, добавляет, что из всех его думок ей и жидкого коидера не сварить… Напомнив про сажу в печных боровах, мать все же помешала отцу думать. Ей теперь придется выслушать о мыслях, навестивших отца и прерванных ее приходом. На той же завалинке мать присаживается на почтительном расстоянии от отца. Она слушает его рассуя; дение про образование. На лице матери виноватая улыбка. Просто так сидеть без дела ей совестно. Большим рукам ее со вздувшимися венами и искривленными от труда пальцами очень неуютно. Мать не знает, куда руки деть. То обопрется ими о вытершийся до камня–ракушечника угол завалинки, то положит их на колени. Наконец руки успокоились на груди. А отец продолжает толковать про образование, которое самому‑то отцу не досталось. Умный человек, толкует отец, и без образования умен. Зато из дурака оно делает заносчивого дармоеда; что мелко душных людей образование делает еще мельче и злее; что образование, больше чем для дела нужно, то же, что в кулеш соли переложить; наконец, нельзя, мол, взять и человеку образование — дать! Он сам его должен взять!.. Мать слушает и думает про себя: ну зачем это все отцу? Чудной, чудной мужик… Почему‑то отец не любит Григория. Как он его только не обзывает! И «красивый бычок», и «грамота дураку вредна», и «ни рыба пи мясо». Соперничество двух сельских грамотеев? Вроде бы нет. Григорий грамоте научился в Красной Армии, из которой недавно вернулся, и совершенно не кичится этим приобретением. Оно ему далось легко. На большее, чем почтарские дела, он его не распространяет. Скорей всего отец находит, что мала отдача от образования почтаря. — Что сегодня в газете? — спрашивает отец улыбающегося Григория. — А то я ее читал? — простодушно продолжает улыбаться Григорий. — Много в ней всякого написано, а что к чему — бис его знает! — Ладно, ладно. Хай черт, хай бис, абы яйца нис. Зачем только тебя научили читать! Дай‑ка мне «Висти» («Известия») батюшки. Прочитаю и сам ему занесу. И в который раз уж Григорий берет грех на душу! Отдает отцу поповскую газету. Почтарь неодобрительно сплевывает сквозь сжатые зубы («с–сык!»), вытирает платочком лицо и шею. Отец какую‑то секунду презрительно смотрит на платок — городскую штучку. Можно подумать, что Григорий, обойдясь этим красивым, белым с синим, платком, сделал непристойность. «Ну, давай, ступай себе с богом. Я читать буду». Переступив целой ногой — для надежности опоры — отец углубляется в чтение. Винтом вывертывая голову, я заглядываю в газету и под нее. Нет в ней картинок! Я рассматриваю сапог отца. Единственный сапог его весь в заплатах и заплаточках — овальных, круглых, продолговато–закругленных. Кое–где заплате не хватило места и она залезла «внахлест» на заплату–предшественницу. Все заплаты по краям — в радиально расходящихся, вытертых и коротких лучиках дратвы. Так городские дети рисуют солнце… Сапожник Панько, у которого мы недавно были, не хочет чинить отцовский сапог («кожа сгнила, под дратвой рвется»), уговаривает отца надеть, как все, постолы или лапоть. Отец и слушать не хочет сапожника. Я чувствую, что Панько очень стесняется говорить худое про казенный — «николаевский» — сапог отца. Сапожник быстрыми движениями острит об обломок точильного камня нож с ручкой в кожаном чехольчике, затем, попугав тараканов, разгребает из‑под ног колодки, обрезки кожи, старые голенища, покоробившиеся и гнилые стельки — наводит порядок. Лицо Панько такое же измятое и морщинистое, как его старые голенища. Отец смотрит на Панько с горделивым осуждением, преувеличенно нахмурившись, будто и слушать ему такие глупости совестно. Сменить свой солдатский сапог на лапоть! …Постепенно на завалинке собираются мужики, соседи, прохожие: всем интересно узнать: «хцо там, в столыци, пышуть». Здесь и сосед наш Василь, со всем на свете всегда согласный, и старый дед Юхим, глухой как пень, вечно голодный, неухоженный бедолага с иконописным ликом, терпящий всяческие притеснения от злой снохи своей. Сквозь рваную рубаху проглядывает ребристая дряблая нагота дидуся. Кисти рук его темные и непомерно длинны. Про дидуся Юхима парубки наши сочинили частушку: «Как наш дедушка Юхим записался в совихим (то есть — осоавиахим), потому что он у нас крепче всех пускает газ». Дед любит «слушать» эту частушку: он ценит всякое внимание, особенно молодежи. Ни за что он не сознается, что не слышит! Парубки поют — он внимательно слушает, кивает в лад головой; они смеются — он смеется громче всех. Даже не поймешь, кто над кем смеется! И сейчас, ерзая по завалинке костлявым задом, дидусь Юхим смотрит в рот отцу. То ли впрямь пытается догадаться о смысле слов, то ли по привычке притворяется слышащим и понимающим. Иной раз дед забывает про свою роль. «Щось? Щось?» —переспрашивает дед. Все словно оглохли на голос глухого. Дед Юхим не обижается. Мужик в старой солдатской шапке — кнышем (грубо подделанный каракуль этой линючей николаевской шапки уже вытерся, позеленел) — мне незнаком. Он из соседнего села, идет в город на «заработки». Он плотник и любовно поглаживает ладный свой остроотточенньш топор, похожий на алебарду. Он нежит и холит этот топор. То поточит брусочком, то просто милуется матовым блеском лезвия. Объяснения отца, что «оппозиция» от слова «позиция» и, значит, одно и то же, мужик этот подверг сомнению. «Как же одно, если слова разные!» Отец долго «крутит волу хвост», пока из прочитанного ему самому не проясняется, что «оппозиция» — «это то, что против». — Я же тебе толковал, — говорит отец, — не враги против, а свои! — Не–э! Ты другое говорил!.. И так до тех нор, пока Василь, тронув вислые усы, не берет сторону отца — какая, мол, разница. — В общем, как у вас в комнезаме: дерутся, власти всем хочется. Оппозиция! — говорит отцу Василь. — Ото як же, власти над мужиком всем хочется, — и на этом сходится все собрание, все кивают головой, и дед Юхим тоже. И все же, отец проявляет большую осведомленность, знает поголовно всю оппозицию, и кто чем ведает в Москве. А главное, знает характер и качество каждого (кто у него «оратор», кто «ученый» или «интеллигент», а кто‑то — «из простых»), точно это его полковые сослуживцы! Мать любит слушать, когда отец вслух читает газету. Она искренне не верит, что и она могла бы научиться читать слова по таким мелким и разным буковкам–блошкам. Все они ей кажутся похожими, и у нее рябит в глазах от них. Едва заглянет в газету или книгу, мать тут же хмурится и судорожно трясет головой: «Нет, нет!» Будто в летний ясный день нечаянно посмотрела на яркое солнце. Не раз уже отец брался за просвещение матери — засмутится, машет рукой, будто предлагают ей что‑то неприличное. Мать полагает, что читать — особый дар нужен. Доводы отца про школьников, пацанят неразумных, которые все, как один, умеют читать даже самые мелкие буковки, ничего не меняют в убеждении матери: «У них мозги молодые!» Мать все же находит себе дело. Выносит из хаты корыто, устраивается чуть поодаль от мужиков и принимается скоблить остатки квашни. Она быстро орудует кривым ножом, внимательно слушает чтение и отцовский комментарий к передовице «Висти». Время от времени мать вздыхает: то бандиты, то оппозиции. Жить не дают злые люди… Я пытаюсь помочь матери: мне интересно поскоблить корыто, но взяв нож в руки, я тут же увлекаюсь; на изнанке тонкой ленточки теста, которую строгает у меня нож, заметна бурая дорожка. Это уже древесина от корыта! А тесто нужно матери, чтоб была закваска для будущей квашни. Мать отнимает у меня ноя? и сама быстро–быстро заканчивает скобление. От корыта приятно шибает в нос кислым хлебом и еще немного тем запахом, который издает отцовская пляшка. Впервые я его увидел на дворе маслобойни Терентия. Вместе с другим мужиком Степан распускал бревна. Толстые и длинные сосновые стволы они укладывали на высокие козлы, напарник Степана забирался наверх, а Степан оставался внизу. Пила, которой онн распускали сосновые стволы, была огромных размеров, и зубья — под стать пиле — тоже были такими большими, что казались клыками некоего фантастичного зверя. Как обычно, Степан и здесь стоял на подхвате. Управлял им напарник. Слегка склонившись вперед, он в рост стоял поверх бревен, задавая Степану и ритм, и наклон пилы, и нажим. Дело Степана было — почувствовать и ритм, и нажим, а главное, тянуть, тянуть пилу. У зубьев пилы наклон был в Степанову сторону, так что, собственно, пилил он. Безропотно, целыми часами, без передыху Степан и тянул пилу, сверкавшую молниями на солнце. Степан не имел возможности даже вытереть пот с лица или стряхнуть с выгоревших — точно два зрелых ряганых колоска — бровей сыпавшиеся на них опилки. И так — пока напарник не крикнет «перекур!» или «шабаш!». Даже ручка у Степана была не такая, как у напарника. Не с просторным железным кольцом, которое можно было охватить обеими руками, а в виде съемного деревянного чурбака. Когда место распила доходило до козел, Степан снимал с пилы чурбак, подавал бревно немного вперед, после чего пила снова вставлялась в распил — уже с другой стороны козел. Работа снова продолжалась. Мужик то и дело покрикивал на Степана: «Наддай левей!», «Наддай правей!», «Веселей наддай!» Стоящему наверху была видна линия распила, обозначенная поверх бревна плотницким шнуром, надраенным мелом. Откуда взялся в наше село Степан, никто не знал. Но судя по всему пришел он к нам на заработки не от хорошей жизни. Он брался за любую тяжелую работу, никогда не торговался, даже не спрашивал о плате. Его и батраком нельзя было назвать. Степан так не щадил свое достоинство, что никто не решался поручить ему какое‑нибудь самостоятельное дело в поле, для которого требовалось бы доверить волов или лошадь. Скорей всего, его все сочли недоумком. А все из‑за молчаливой застенчивости. Доставалась ему работа, за которую никто не брался. Платили ему гроши, а то он и вовсе работал «за харчи». Степан был малорослым, но очень коренастым, широким в плечах. Четырехпудовые мешки он таскал, как бы играючи. И мужики, посмеиваясь, нередко злоупотребляли его силой, а иной раз и попросту подличали. Я сам, например, видел, как таская втроем огромный сосновый кряж, молодые мужики, шедшие по краям, вдруг перекашлявшись, приседали, чтобы вся тяжесть бревна досталась Степану. Все говорили, что здоровье у него, как «у быка», что «ему только жернова ворочать». Даже огород вскопать редко поручали Степану. То он рыл сточную канаву на бойне, то на дворе Терентия два дня боролся с большущим корневищем засохшего дуба. Это корневище потом едва тянула пара волов, запряженных в воз. Мне казалось, что со двора Терентия увозили самого лешего. Степан был очень конфузлив даже в разговоре с нами, детьми. Деньги, заработанные неимоверным трудом, Степан носил за пазухой в красной тряпице, бугорочком выдававшейся под заплатанной посконной рубахой с потрепанным до бахромы воротом. Все село знало об этих деньгах, и они являлись предметом вечных разговоров и насмешек мужиков. — А для чего ты деньги копишь, Степан? Еще потеряешь… — Лучше бы пропил их или с девками прогулял бы? — в сотый раз советовали Степану. — Не–э! Я жениться хочу, — неизменно ответствовал Степан, умильно улыбаясь и мучительно краснея. О том, что можно бы промолчать и не высказывать своих заветных мыслей, ему, видно, на ум не приходило. Как‑то на пасху Степан вернулся из города в новой фуражечке. Это была дешевенькая детская фуражечка из синего сатина, с высоким околышем и жестяным якорьком. Якорек был до того смутным, что скорее напоминал свернувшуюся озябшую гусеницу, чем гордую эмблему романтиков моря. Наши парубки и молодицы проходу не давали Степану: притворно изумлялись этой прекрасной фуражечке, всплескивали руками, ахали, прицыкивали языком. Степан краснел и с невиданным терпением — в тысячный раз уже — отвечал, что «кашкет стоит тридцать копеек», что «кашкет куплен в городе на базаре» и что он не знает для чего спереди «жестяная штуковина». — Да ты теперь вроде милиционера! — Фуражка — форменная, отберут ее, Степан! — Дай‑ка, еще раз померяю, пока не отобрали! И это «еще» не знало конца. Кому не лень, по многу раз снимали с головы Степана его фуражку и мерили, и передавали другим мерить. Фуражка с якорьком переходила из рук в руки, с головы на голову. Степан стоял с обнаженной головой, мигал выгоревшими ресницами и покорно и терпеливо ждал, когда вернут ему трехгривенный кашкет. Грицько Гоптарь, гармонист и бабник, а главное, дружок контрабандиста Петри, однако, был избит за то, что в своих шуточках над Степаном зашел слишком далеко. Как‑то закончив рыть очередной погреб, получив деньги за двухнедельную работу, Степан, видно, счел себя богачом, сел за проверку наличного капитала. Достал из‑за пазухи и развязал свою кассу в красной тряпице. Подвыпивший Грицько подсел к Степану на завалинку, когда тот был погружен в подсчет своих столь тяжело доставшихся ему медных и серебряных кружков. Степап многим давал считать свои деньги. По сделал он исключения и для Грицька. Исчезновение серебряного рубля, возможно, осталось бы и незамеченным для Степана, если бы тот не был единственным в его медном капитале. Пропажу Степан обнаружил только на второй день и со свойственной ему кротостью, разве что без своей обычно виноватой усмешки, сказал об этом моему отцу. Нет, это не было жалобой! На жалобу Степан был неспособен. Отец и присутствовавший при разговоре Марчук тут же отправились к Грицьку, который уже два дня вовсю «керосинил» на уворованный рубль. Грицька с похмелья долго не могли разбудить. Он лежал на рядне в клуне, раскинув руки, точно распятый Христос. Неразлучная гармонь Грицька была тут же. Кто‑то (но дороге к отцу и учителю присоединилось несколько комсомольцев) предложил реквизировать гармонь, по Марчук, поразмыслив, сказал, что это будет самоуправством. Пнув Грицька деревянной ногой, обозвав его пьяным хряком и сплюнув в сердцах, отец первым вышел из клуни. Так бы и кончилась история ничем, но вечером парубки (вероятно, не без участия тех же комсомольцев) подстерегли Грицька. Его били от души, долго и замысловато. Уже прошли те времена, когда контрабандисты во главе с Петрей держали в страхе все село. «Только скажите, за что! Братцы, скажите за что!» —кричал Грицько. Видно, на совести его было слишком много грехов и ему трудно было догадаться, за что именно бьют его сейчас. …Не помню, вернул ли Грицько рубль серебром, но все село учиненную над ним ночную экзекуцию одобрило. Держа гармонь под мышкой, точно волк–шатун, Грицько теперь бродил по селу, не смея приблизиться к месту сборища сельской молодежи. А было таких мест несколько: рощица за церковью, где я впервые увидел подснежники; обрывистый берег возле кордона, и та верба, чьи срезанные ветки в моих руках так и не пожелали стать свистками… Это было в пору моего увлечения «насосиками». Пряча под рубашкой мамин кривой нож с самодельной ручкой (две дощечки, обмотанные шпагатом и залепленные тестом), я отправляюсь в рощицу за церковью. Там много бузины. А мне надобно много бузиновых веток для насосиков. Меня захватила стихия изобретательства. Я научился делать насосики разной длины и диаметра, одноструйные и многоструйные (то есть с одной дырочкой или с несколькими — сбоку или с глухой, перепончатой стороны бузиновой веточки). Андрейка и Анютка, убедившись в надежности моей работы, дают мне все больше заказов. Я горжусь этими заказами. Как всякий настоящий изобретатель, я чужд и честолюбив. Я обучаю Андрейку и Анютку, посвящаю их во все секреты. Даже отец и Василь, учитель и батюшка нет–нет похвалят мои насосики. Холодный душ из каждого насосика прежде всего достается равнодушной Жучке и курам. И, как настоящий изобретатель, я недоволен собой, не довольствуюсь достигнутым. Я мечтаю найти такую толстую и ровную ветку бузины, чтоб насосик вобрал бы зараз полную кварту воды!.. …Нож я, однако, прячу под рубашку. Во–первых, старшие мальчишки могут отнять; во–вторых, это дает возможность избежать нежелательные расспросы: куда и зачем иду я с ножом; в–третьих, самое главное—это «в–третьих»… Я боюсь, как бы не обнаружили сельчане, насколько в рощице за церковью поредели кусты бузины от беспощадного ножа моего… И я орудую скрытно. Совесть моя нечиста. Туда иду с ножом под рубашкой, обратно с жердочками бузины под той же рубашкой… Но чьи это голоса слышу я в рощице? Я, крадучись, подбираюсь поближе. Сердце мое бьет тревогу. Неужели меня выследили? Видно, попался: сделали засаду — и выследили!.. …Кого я вижу! Степан сидит на траве, его фуражечка с якорьком–гусеницей лежит рядышком. Перед Степаном расстелен белый треугольник девичьей косынки. На косынке — огурцы, розоватые яйца, еще что‑то из еды… Какая это добрая душа так щедро угощает Степана? Выглядывая из‑за веток, я думаю о том, что женский голос этот мне вроде знаком. Да как же я сразу не узнал Горпину! Горпина батрачит не только в нашем селе, а во всех ближних селах. Как и Степан, она тоже не отказывается ни от какой работы, но главным образом она зарабатывает себе на пропитание тем, что белит известью хаты. Обычно это делают сами бабы, но Горпина берет такую сходную плату, что все нередко уступают ей эту работу. Это только говорится: легко обмазать и побелить хату, а на деле это значит мешками натаскать глины из глубокой ямы у кордона (единственное место, где у нас есть глина); глину эту непросто накопать: она лежит узкими слоями между песчаными, меловыми и кремневыми слоями. Затем нужен кизяк. И не какой‑нибудь. На обмазку хаты годится только конский кизяк. Его на селе мало, потому что и лошадей наши мужики не держат: на волах пашут. Слишком дорого стоят лошади. Да и неторопливой жизни крестьянской больше подходит неспешная, размеренная, как бы задумчивая поступь воловья. Куда мужику спешить? Он ценит размеренность и покой. За кизяком Горпина ходит на городской тракт. Порою далеко–далеко приходится уходить Горпине. Й потом издалека возвращается она с мешком лошадиного кизяка за спиной. Кизяк, особенно свежий — тяжелый, как свинец. Я не раз видел, как, скрючившись в три погибели, несет этот кизяк Горпина… От известки кончики пальцев Горпины все изъедены до язвочек. Пальцы ее поэтому всегда обмотаны тряпочками. Горпину на селе жалеют. Еще несколько лет тому назад она жила хорошо: были у нее отец и мать, была у родителей своя хата. Но молния подожгла их дом, и Горпина осталась одна на пепелище. Только глиняная клуня уцелела от пожара. Там и живет Горпина. Мать ее сгорела заживо. Горпина в тот день полола свеклу на экономии, бывшей панской экономии, отошедшей после революции сахарному заводу. Помню страшную грозу после пожара, Горпину, подбитой птахой спешившую сквозь ливень и плачущую навзрыд. Мать, всегда боявшаяся грома, стоит на пороге и, глядя на Горпину, тоже рыдает. — Еще бедолага сердешная не знает, что она сиротой осталась, — сжала мою руку мама. — И чего это господь карает всегда самых бедных, самых несчастных? — не то у меня, не то у грозы или у самого господа бога с горькой укоризной спрашивала мама. Отец Горпины подался куда‑то из села на заработки, и как в воду канул. Горпина осталась верна родному пепелищу… Но все это в прошлом. Теперь Горпина улыбается. Она смотрит на Степана и совершенно счастлива. Кажется, чтобы всегда быть такой счастливой, ей только и надо вот так сидеть и смотреть на Степана. «Ешь, ешь, милый мий!» —говорит Горпина. Сама очистила розовое яйцо и подала Степану. Тот, растроганный, берет яйцо, кладет его рядом с хлебом, не ест, смотрит на Горпину. Он ни чуточки, к удивлению моему, не конфузится! Лицо Степана сейчас доброе и задумчивое. Он с грустью смотрит на Горпину, словно она маленькая, а он думает о том, что же с ней будет в жизни. Так, бывает, смотрит на меня мать… — А скоро уже? — спрашивает Степан. — Скоро, любый, скоро, — внезапно раскрасневшись, но такая же счастливая, говорит Горпина, закрывая лицо передником; она смеется потаенно чему‑то хорошему, — вот дай руку… Горпина, не открывая лица, берет большую, как лопата, руку Степана и кладет себе на живот: «Чуешь?» Своей рукой, с пальцами, обмотанными тряпочками, Горпина удерживает руку Степана, и оба замирают, точно к чему‑то прислушиваются. Я тоже прислушиваюсь, но, кроме чирканья воробьев, ничего мой слух не улавливает. — Скоро будем втроем, любый, — говорит Горпина, тревожно следя за лицом Степана. Оно тоже счастливое, но грустное и задумчивое. Ни разу я не видел таким Степана! «Будем втроем», —догадываюсь я, почему‑то тоже вдруг краснея. Я спохватываюсь, что невольно подслушиваю, что могу помешать важному разговору Степана и Горпины. Бог с ними, с насосиками! Я еще раз приду… Тихонько, на цыпочках, поворачиваюсь, чтобы уйти. Последний раз взглянул на Горпину. Ее все считают рябой и некрасивой. По–моему, зря так считают. В ее улыбке я даже угадываю что‑то схожее с красивой молоденькой поповной Леной, с Марией, которую мать считает «писаной красавицей». Меня переполняет бескорыстное чувство благожелательности к Горпине и Степану. Я всегда жалел их за то, что у них нет матери, нет своего дома, за то, что им трудно живется на свете, и я теперь рад видеть их счастливые лица! Я думаю о том — сказать ли дома об увиденном? Не повредит ли это Степану и Горпине? Но дома я все же не сдержался — выкладываю все начистоту. Даже не утаил, что Горпина сказала Степану: «Скоро будем втроем, любый мой». Я не ждал, что последнее сообщение мое так встревожит мать. Приложив ладонь ко рту, она изумленно вскинула брови и с испугом посмотрела на отца. Странно, и отец, крошивший на краю стола свой самосад, вдруг прервался. Нож так и замер в его руке. — Выдь‑ка, погуляй, — сказала мать. Это после‑то прогулки в рощицу! Эх, зачем я только выдал тайну Степана и Горпины! Знаю я это «выдь, погуляй». Под каким‑то предлогом я вернулся в хату. Обо мне, кажется, забыли. Родительский разговор далее идет в моем присутствии. Опасности для Степана и Горпины, кажется, не таит он. — И слава богу, — сказал отец, — лучшего мужика ей и не найти. Правда, бают на селе, что у Степана не все дома. Ну одно и то же, что блаженный. — Принялся отец опять за свой самосад. — Народ ведь какой! Хитрецы да нахалы — вот те умные, вот у тех все дома! — Но свадьбы, свадьбы‑то не было!.. Что скажут люди! — Э–эх бабьи мозги! Главное — «что скажут люди»! Что толку в той свадьбе, в том — что скажут люди?.. Хату, хату им надо поставить. Не жить же им в клуне Горпины. Хата — воно што главное. С Гаврилой, с Марчуком потолковать надоть бы. Может, толоку соберем… Отец ребром ладони решительно столкнул с края стола табачное крошево в свой кисет со шнуровкой; хозяйски обдул нож, сложил его, и вместе с поводом–сшивальником, на котором этот нож всегда пребывает на привязи, точно бодливый бычок на колышке, спрятал в карман. Только после этого отец закурил и, дымя цигаркой, крепко задумался. Мать молча смотрела на него, чего‑то ждала или хотела спросить, но не решалась. Отец всегда сердился, когда прерывали его думки. Наконец напялив свою баранью шапку (она и зимой и летом служит отцу верой и правдой) и переваливаясь с ноги на ногу, двинулся к двери. Не успел я его расспросить, что означает слово толока. Против ожидания, мать толково объясняет мне, что толока — это когда все село, всем миром ставит дом погорельцу. Как интересно! Когда отец и Марчук спорят, мать как бы и не слышит, а нет–нет вставит свое слово, и оказывается: и все слышит, и обо всем услышанном думает. Возится у печи, то за кочергу, то за ухват берется, а между дел и слово свое вставит в мужской разговор. Чаще всего берет мать сторону Марчука. «Мудрая жена у тебя, Карпуша!» —радуется Марчук материнскому слову. Отец хмурится, но ругать мать при госте не смеет. Мать опасливо взглядывает на отца и продолжает греметь ухватами. Целомудренной материнской душе чужды шумные излияния и суетные споры. Она — как речное течение. Где глубоко — там оно тихое и неприметное… Что случилось с отцом? Он не ест, не пьет, не прикладывается к пляшке; целый день как угорелый носится он от Терентия до клуни Горпины, оттуда до Марчука или к Гавриле Сотскому, в сельраду. Можно подумать, что отец любимую дочь выдает или старшего сына женит, а не просто хлопочет о свадьбе чужих ему Горпины и Степана. Вот он опять показался, отец, в улочке между плетнями — нашего и Василя огородов. Ковыляет, спешит домой — плечи, как всегда, чертят в воздухе восьмерку. Едва переступив порог, он скорей снимает свою порыжевшую и свалявшуюся всю косматую баранью шапку, кладет ее на лавку и тяжело, словно приставший конь, переводит дыхание. Со стороны может показаться, что все тяготы жизни его заключены в этой шапке. Посмотрев на меня отсутствующим взглядом, отец присаживается рядом С шапкой, упирает обе руки в лавку, смотрит на печь, будто впервые ее видит. И, словно что‑то вспомнив, одним махом встает, идет к висевшему на гвоздочке в углу полотенцу, вытирает пот со лба и шеи. Когда‑то это вышитое полотенце по праву называлось «полотенцем с петухами». От некогда клеточно–прямоугольных и красно–черных петухов осталось одно воспоминание в виде вылинявших «жердочек», ниточек и хвостиков. Открыв дверцы мисника, отец достает початую буханку, луковицу и серую соль в глиняной махотке. Он внимательно рассматривает буханку со всех сторон, наконец останавливается на том месте, где корочка напоминает щучью пасть, полную острых зубов. Эту горбушку отец и отрезает своим ножом. Горбушку он натирает очищенной от золотой кожуры луковицей и посыпает ее крупной солью из глиняной махотки. Дом наполняет острый, аппетитно щекочущий ноздри луковичный запах. Отец садится к столу. Как ни скудеп обед, как ни спешит отец, но есть стоя или, пуще того, жевать на ходу — для мужика не просто неприлично, а вещь совершенно немыслимая. Хлебу–соли должно быть оказано почтение, и отец сидит на лавке, жует сухой ломоть сосредоточенно, истово, неторопливо. Хоть он давно уже певерующий и лба не перекрестит перед едой, но так есть он приучен с детства, в доме своего отца (и моего набожного, по словам матери, деда), когда еще еду предваряла молитва. Мать делала множество попыток вернуть отца богу, терпеливо и долго просила его хотя бы снизойти к молитве перед едой — отец только отмахивался. Во всем, казалось бы, отец усматривал в матери и «бабьи мозги» и «дурную Хыму», а вот пад верой ее даже и не подтрунивал! Марчука, как‑то заговорившего, как это, мол, так — Карпуша сам неверующий, а в жене такое терпит — отец довольно резко прервал: «Хай! Это ее бабье дело!» Но, видно, отцу, уплетающему сейчас горбушку, натертую луком, не приходится ни «мудро воздерживать аппетит», пи испытывать «короткий праздник», ни «вкушать семейные радости». Может, и впрямь молитва к месту в доме богатея Терентия, где обед длится добрых часа полтора, где на столе и жареная баранина, и домашняя свиная колбаса, и разносолы?.. Нет, я согласен с отцом: такой обед и молитвы не стоит! Пусть Терентий благодарит бога за «ниспосланную пищу». Да и жена его — хозяйка в доме, не то что моя мать — батрачка и поденщица… Обедая, отец не спросит меня, поел ли я? Дети — забота матери. Впрочем, он, вероятно, знает, что и я, проголодавшись, доберусь до мисника, до хлеба и луковицы. Матери нет дома, она работает «на экономии» — на прополке буряков. Отец велит мне принести воды из кадки, стоящей в сенцах, берет у меня двуручную медную кварту и с удовольствием запивает свой обед. Сытно икнув, он в горсть смахивает крошки со стола и отправляет их в рот. Это тоже часть ритуала мужицкого обеда. Ронять крошки или, не дай бог, дать упасть на землю куску хлеба — тяжкий грех. Упавший на землю кусок хлеба я приучен отцом тут же поднять и поцеловать. Это одновременно и как бы признание любви к хлебу, и просьба о милостивом прощении за грубость. Привычным жестом — кончиками пальцев — влево–вправо разгладив усы, отец говорит: — Бог напитал — никто не видал… Сбегай‑ка к попу, глянь, дома ли? Я бегу к батюшке Герасиму. Сквозь щелку между замшелыми досками калитки, обвитой ржавым хмелем и дикой ежевикой, заглядываю в поповский двор. Дома батюшка! Он сидит на скамеечке в палисаде, буйно заросшем сиренью. Батюшку я застаю, как говорится, «не при форме». Ни парадной бархатной рясы, ни такой же камилавки, ни даже соломенной шляпы сейчас на нем нет. На дворе такая теплынь, а батюшка сидит в валенках и в башлыке; это он, видимо, так от жары спасается, потому что остальную одежду его составляет просто исподнее. И вправду получается, как отец говорит: чем больше батюшка стареет, тем больше он дуреет. Надо же придумать такое: подштанники и валенки, нательная рубаха и башлык! Батюшка сидит задумавшись, руки прижаты к груди. Если бы не башлык и валенки — ну, прямо святой, из тех, какими вся церковь внутри расписана. Старчески безгрешное лицо его и впрямь как у святого — так оно далеко от жалких мирских забот, земных печалей и страстей человеческих. Но сами земные печали, видно, не желают оставить батюшку Герасима. Он начинает покашливать — чем дальше, тем больше, и вот уже кашель трясет его всего, впалая грудь его, заросшая кудрявой сивой шерстью, ходит ходуном, точно мех в кузне Остапа… Довольный своей разведкой, я возвращаюсь домой. Даже поповский Полкан не учуял моего прихода. Выслушав меня, отец, вместо ожидаемой похвалы, говорит мне: «Ну пошли к рабу божьему Герасиму». Вид у отца какой‑то непривычный, лукаво–озабоченный. Странно. Я наконец догадываюсь, что отцу хочется поговорить с батюшкой о свадьбе Степана и Горпины. Но зачем он меня берет с собой? — «Отче наш» ты, конечно, знаешь? — по дороге уточняет отец. — Спросит батюшка, говори: «Знаю». И не стесняйся, прочти ему молитву. Не спеши только, слова не глотай. С чувством, с толком, с расстановкой. Ну, давай; если собьешься, подмогну: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земле». Я едва успеваю за отцом. Я удивлен, что отец не молится, а молитву знает! И словно догадываясь об этом, отец говорит: — Молитвы знать — не грешно! Люди их придумали, а не бог. Значит, и смысл вложили, и лад. Зря, что ли, на душу воздействуют? Значит, молитва — что та же песня или тот же стишок. Это я признаю! Но вот уже мы втроем сидим на поповской скамейке. Грозди сирени торчат над нами как сизо–лиловые факелы. А в глубине шатра сиреневого, в истоме мирно квохчут поповские куры. К благоуханию цветущей сирени, резеды, анютиных глазок, бархоток и похожих на задиристых рыжих петухов королевских кудрей, то там, то здесь натыканных в палисаде, примешивается резкий запах свежего куриного помета. Прежде чем принять нас, батюшка отправился в дом и облачился в рясу. Это уважение не столько, может, к нам — не бот весть каким почетным гостям, — сколько к сану своему. Отец начинает разговор издалека: о погоде, о видах на урожай («белянок–капустниц видимо–невидимо: яровые хороши будут»), о ломоте в крыжах («дождь само впору угодит»). Затем, как бы вдруг заметив мое присутствие, говорит батюшке: — Вот тоже грамотей будет! Уже в книги ваши заглядывает! — Ну это ни к чему, — опять закашлялся батюшка. — О господи помилуй, наказанье сущее… Сквозняки летом в церкви. Паче, чем зимой. А «Отче наш» знаешь?.. Я с готовностью киваю головой и доверчиво смотрю в голубые, незабудковые глаза батюшки. Окаймленные красными старчески–воспаленными веками, они мне почему‑то еще напоминают глаза старого–старого голубя. Отец незаметно мигнул мне: дескать, давай. И пока батюшка снова не закашлялся, я, по–моему, вполне «с чувством, толком, расстановкой» прочитал «Боже еси на небеси». — Ну славно, ну добре, — говорит мне батюшка, неуклюже и застенчиво гладя меня по голове и одновременно слегка отталкивая эту же поглаживаемую голову, — ступай в сад, погуляй… В саду я начинаю понимать уловку отца. Я — вроде червяка на крючке, на который должен был клюнуть батюшка! Яблоки и груши в саду пока еще в поре несоблазнительного зеленого младенчества. Резко пахнет мятой, укропом, смородиновым листом. Матово рдеет малина — одни ягоды пунцовые, другие — цветом потемней, как бы слегка притомленные на солнце. Я срываю пару ягод, кладу в рот — вдруг вспоминаю, что кроме доверчивого и щедрого батюшки (не по недомыслу же отправил он меня в сад? Мог бы сказать — за калитку, на улицу), существует и матушка Елизавета. Пусть лучше воробьи склюют всю малину, чем я попотчуюсь ягодкой–другой! …Нет, не воспользуюсь я добротой батюшки! Того гляди — ему за меня попадет от жадной попадьи. И тогда он, главное, не обвенчает Степана и Горпину. Пусть уж лучше одни воробушки порайствуют в малиннике. А воробушки — те не теряют время зря. Летают себе, а клювиком наловчились прямо на лету стаскивать шапочку–ягодку с белого шипчика. Много, вижу я, шипчиков торчат, точно незажженные свечи. Словесное общупывание друг друга у отца и батюшки уже кончилось. Это уж так заведено на селе. И вроде видит мужик мужика насквозь: и что надо, и зачем пришел, а оба виду не подают, издалека все начинают. (Прийти и сразу выложить суть дела — это позволит себе разве что очень несерьезный мужик, пустомеля и брандахлыст.) Теперь я застаю настоящий разговор. Он налажен и действует, как хороший локомобиль под полными парами на «экономии»! — Мне‑то что, венчанье, не венчанье, — мне все одно! По совести люди сошлись, по совести и жить будут. И господь бог ваш их благословит, — я так понимаю. Но — что люди добрые скажут? Отцу, выходит, вовсе не нужно то, за чем он пришел? Ну и ну. Хоть батюшка и учился в разных семинариях — по части дипломатии ему с мужпком потягаться, видать, кишка тонка! — Неправильно толкуешь ты, Карпуша. Умный ты человек, газеты и книжки читаешь, а речи твои пустые. Совесть — она потому и есть у людей, что существует бог и церковь, обряды и святыни. Потому, что есть мы, духовные особы, которые блюдем от скверности святыни эти. Без святынь, Карпуша, нет совести… Без святынь нельзя— озвереют люди, друг друга изведут. Не ножом, так бесовством. И страдать, и мучиться должен человек… Иначе — откуда ей, совести, взяться? Отец терпеливо и настороженно слушает. У него потаенно–хитрое лицо рыбака, ждущего, чтоб рыбка, клюющая наживку, проглотила крючок, а там не упустить момент — дернуть. — Так и скажи, Карпуша, и миру, и партейцу своему Марчуку, да и комнезаму Гавриле тоже, что все сделаю по христианскому, по православному обычаю нашему. Обвенчаю я молодых, даже на свечку не потратятся. Дело божеское… Понимаю, понимаю — не они тебя послали. А ты скажи! Кто ж к невенчанным на толоку придет? Оба — и отец, и батюшка — довольны. И собой и друг другом. Они теперь, точно два соперника, обретшие взаимное уважение в результате нелегкого поединка. Оба даже приязненно улыбаются на прощанье. — А все же — с толокой как? — хитро щурясь у калитки, спрашивает батюшка, демонстрируя свою осведомленность сельского духовного пастыря. Осведомленность поистине поразительная. Впрочем, и агентура у батюшки обширная. Чего стоит только женская половина прихода! — Все для толоки готово? — Опять оп заходится кашлем и жалуется: «Будто сам черт в груди засел!..» Отец сперва советует батюшке самогонкой «прогреться внутрях», затем говорит, что Терентий дал бревна на стропила, а вот на балки и потолок материалу нет. Опять его, Терентия, просили — отказал. — Ну это я, надеюсь, улажу с его бабой. Скажи своей, пусть сходит к той: завтра чтоб к заутрене пришла. А то она хворает. Вдруг не придет. Хай скажет, батюшка просил. Просил, — понял? Отец кивает головой с такой поспешностью, что по всему видно — он очень хорошо все понял. —Ну, большое спасибо вам… батюшка, — говорит отец и берется за шапку. …Вечером отец передает матери поручение батюшки Герасима и ругает его на чем свет стоит. Он словно решил отвести душу, и тут, у себя в хате, желает высказать все то, о чем вынужден был промолчать в разговоре в поповском палисаде. — Святыни! —ворчит отец. — Вишь, попу нужны святыни, чтобы его Елизавета как сыр в масле каталась. И чтоб Терентий драл три шкуры со всего села, а потом благодетелем себя выставил! — Ты на месте Терентия, — замечает мать, — может, и вовсе сиротам ничего не дал бы. Вместо спасибо — злобствуешь! — Ну–ну! Много ты понимаешь! — угрожающе взглядывает на мать отец. — У тебя, к примеру, отнимут твои гроши и тебе же из них милостинку дадут. Спасибо скажешь? Да? Эх бабьи мозги! — Не я разговор начала, — оправдывается мать. — Не твоего ума дело! Молчи знай! Это я сам с собой рассуждаю. — Сам с собой? Чего уя{лучше — никто против и слова не скажет. Тут и глупость умной покажется. Ну, ну. Валяй! — усмехается мать, — а я‑то думала со мной толкуешь. Мать, замечаю я, за последнее время перестала бояться отца. И впрямь, видно, новые времена настают! Я, Андрейка и Анютка гуськом петляем меж огородами и наконец добираемся до клуни Горпины. Тут на всем еще черный след пожара. Двор в черно–сизом, прибитом дождями пепле — даже трава не растет. Торчат несколько деревьев с обугленными мертвыми сучьями вместо веток. Кое–где валяются головешки с ржавыми обгорелыми гвоздями… Людей на дворе пока еще немного, но все заняты делом. Кто месит глину, кто лопатой и граблями готовит площадку под будущий дом, а кто уже копает ровчик, под фундамент. Горпина в белом платочке разбирает уложенные пирамидки лампачей. Это вроде болыппх самодельных кирпичей из глппы и соломы. Я знаю, как делают лампачп. Да вот он лежит без дела, продолговатый, на три клетки ящичек без дна и без крышки. Его набивают глиной, хорошо промешанной с хоботьем или соломой–сечкой. После этого утрамбовывают, водой приглаживают верх лампачей—и поднимают форму. Три лампача так и остаются рядышком на земле. Дальше—дело за солнцем. Перед тем как мужик собирается строить дом или клуню — двор его весь устилается кирпичами. Подними такой лампач — под ним обязательно уютно устроилась семейка розово–сизых доя? — девых червей, да две–три свернутые колечком белые гусеницы с оранжевыми головками, и видимо–невидимо бледнолиловых мокриц… Высохшие лампачи укладывают в пирамидку, на пирамидку, как шапку, нахлобучивают обмолоченный сноп: чтобы не раскисли лампачи под дождем. Но чаще всего их укладывают под навесом, словно поленницу дров. И смотрит поленница такая на хозяина своими прямоугольными сотами–окошечками: когда, мол, за дело примемся? Оценивающим взглядом смотрю на лампач, разбираемый Горпиной. Добротная работа! Значит, Степан даром время не терял. В России, отец говорил, тоже встречаются дома из лампача. Там они называются саманными. Название другое, а суть одна: под хорошей крышей, на каменном фундаменте такой дом сто лет простоит! Степан грузит лампачи на тачку, подвозит их ближе к будущему дому. Кажется, что ему не слишком по душе и шум, и многолюдье. Впрочем, он и здесь чувствует себя, как в наймах. Гаврил Сотский то и дело распоряжается Степаном. «Ты это оставь пока! Беги к Василю, почему воду не подвозит? Вся работа станет!» —кричит Гаврил Степану. Только Степан оставил тачку, чтоб бея^ать к колодцу, Гаврил Сотский уже опять кличет Степана. Андрейка бросается на защиту отцовской честп: «Батька давно уже к колодцу поехали! Волов покормить — надо было или нет?» «А глину, глину чего не везут!» — волнуется Гаврил Сотский, обращаясь не то к Степану, не то к нам. «Карпуша–солдат, — виновато улыбаясь, докладывает Степан, — на быках поехал за глиной». «Тоже нашли кого послать! Карпуша небось уже забыл — когда цоб, когда цобе говорить! Еще напьется дорогой!» Я медленно краснею от ушей до щек, аж до шеи. Чувствую, даже испарина проступила под рубашкой. И чего этот выпивоха никогда не упустит случая другого так обозвать? Вот и отец — не может вспомнить Гаврилу Сотского, чтоб не добавить — «пьянчужка»,.. Или и впрямь больше всего нетерпимы мы к людям, в ком видим собственную греховность?.. А кто это там, за клуней, топором тюкает? Неужели Грицько? Как ни в чем не бывало он мудрит над жердями, привезенными с мельницы Терентия и которым надлежит стать стропилами для дома Степана. Грицько раскладывает, размечает зарубками жерди и бревна. К плотницкому делу, на стезю отцовскую, вернули Грицько два обстоятельства. Во–первых, лучшего друга Петрю изловили и в тюрьму заперли; во–вторых, вообще дела контрабандистские пошли из рук вон плохо. Кончается этот промысел. Возможно, тут есть и третье обстоятельство: уворованный и пропитый рубль Степана? Как знать, совесть в ином человеке, может, что вода в глубине: и запрятана под землей, и в каком месте обнаружит себя — неизвестно. Вокруг Грицька несколько парней. Они далеко от нас, на кордонной стороне села живут, и по этой причине имена их я не знаю. Зато в лица я их хорошо помню. Это раши комсомольцы! Не они ли, кстати сказать, тогда подкараулили Грицька и посчитались за уворованный Степанов рубль? Кто их знает. Но теперь они под началом Грицька. Работа у них мудреная, требует соображения, и Грицько нет–нет шумит на них, когда у тех этого плотницкого соображения недостача. Подобрав схожие по толщине бревна и подтоварник, молодые парубки раскладывают из них огромные буквы «А». Шнуром проверяют длину, дощатым шаблоном выверяют углы — и опять из‑под топора Грицька летят щепки, точно перепуганные белые голуби. Бочка с водой на возу Василя, в который запряжены его сильные рябые волы, и воз с глиной — в него запряжена пара желто–рыжеватых волов — прибывают почти одновременно. Отец и щуплый, егозливый мужичонка, хозяин желто–рыжих волов, снимают задок и боковинки воза, и почти вся глина ссыпается на землю. Остается только чуть–чуть поработать лопатой. Гаврил Сотский — тут как тут — берет комок глины, растирает между пальцами, смотрит с видом знатока. — Возов десять потребуется, — говорит отец Гавриле Сотскому. — Сколько надо будет, столько и привезем, — по–начальственному отвечает Гаврил Сотский. У него рассеянно–озабоченное лицо. Взгляд его останавливается на нас. С минуту он соображает, на что мы можем пригодиться. — А ну‑ка сбегайте в сельраду! Там в шкафу, внизу ящичек с гвоздями. Он тяжелый, но втроем сдюжите. — Сдюжим! — хором отвечаем мы. — Вот и хорошо! — Одна нога здесь, другая там!.. Да! У шкафа дверь вываливается. Дубовая она, тяжеленная. Как бы не пристукнула кого. Осторожней!.. Последние слова мы уже слышим далеко позади себя. Когда гвозди нами наконец принесены — никогда не думал, что гвозди, эти соблазнительно блестящие новые гвозди, могут быть такими тяжелыми! — мы застаем чуть ли не полсела на строительной площадке. Дела для всех явно не хватает. Но каждый сам соображает и находит чем заняться. И все же работа подвигается быстро. Едва уложен каменный фундамент, как пошли вверх лампачные стены. Гаврил Сотский сам увлекся работой. Кельмой с удовольствием шлепает глину на лампачи, обмазывает их той же кельмой, ловко работает — даже сам себе улыбается: стена уже ему по грудь. Однако тут же спохватывается Гаврил, наш голова комнезама и сельрады, кому‑то передает кельму, — спешит к плотникам. Он делит их на группы по нескольку человек. Одним поручает сколачивать двери, другим — дверную коробку. Грицька он ставит на самую тонкую работу: связать рамы для двух окон: два окна, по окну с каждой стороны дверей! Большинство крестьянских хат строится именно так. У нашей хаты — и вовсе одно окно. Значит, хата Степана будет лучше пашей. Я не испытываю зависти. Наоборот, мне хочется, чтоб дом был хорошим и красивым. Когда прибывает очередной воз с глиной, Гаврил Сотский отзывает в сторонку отца. — Как думаешь, Карпуша… Ежли немпого красной материи сельрадской отпустить на рубаху и на кофту молодым? — Ты что? Из ре–во–лю–ци–он–ной материи — бабью кофту? — как бы с перепугом говорит отец. — А во что ж прикажешь трудягу самого что ни на есть обряжать? Может, в поповский бархат? Или в шелкмадаполам? — делает строгое лицо Гаврил Сотский. — Уж пебось распорядился? — поразмыслив, смягчается отец. — А то нет!.. Возможно, и взгреют в волости. Да, надеюсь, как‑нибудь расплююсь. Не себе же и не на базар! Твоя баба и занялась шитьем. Справится? — Пожалуй, — сказал отец. И вдруг усмехнулся: «Вот потеха будет, когда поп их в красном увидит у себя в церкви!» Так вот, значит, какие «знамена шить» с утра ушла мать к попадье Елизавете! Говоря «знамена», мать улыбалась. А я, увлеченный мыслью о толоке, ни о чем не догадался. У поповпы — единственная на селе швейная машина. На чугунных ажурно–литых ее боковинках — не по–русски, но прочитать можно — написано: «Зтдег». Я много раз слышал это слово, но каждый раз мне кажется, что сам читаю его, когда бываю в поповском доме. Если б не толока, ради одной этой швейной машины «Зингер» я, конечно, увязался бы за матерью. Значит, она шьет свадебные наряды для Степана и Горнины. Красные свадебные обновы! По–моему, это здорово придумано. А отец еще ругает Гаврилу. Ведь он — вон какой башковитый! И все же я смекнул, что распространяться о красных свадебных нарядах для молодых не следует. Но, ох как трудно удержать секрет от друзей!.. Я беру слово с Андрейки и Анютки («вот тебе крест истинный, что больше ни–кому!») —и секрет перестает быть секретом. …Солнце уже поднялось высоко, когда двое парубков начали крыть крышу соломой. Дидусь Юхим, понаблюдав за их работой, шумнул на парубков, и те, оправдываясь и виновато посмеиваясь, слезли с крыши — уступили работу ему. Уж тут дидусь показал свое мастерство! Казалось, у него не две руки и десять пальцев, а какая‑то вязальная машина! Слои соломы укладывал он быстро и сноровисто снизу вверх красивыми, слегка волнистыми рядами. Мужики, взглядывая на работу глухого, одобрительно покачивали головой. Молодые мастера, разжалованные в подмастерья, охотно подчинялись глухарю. «Тыр–р-р!» — раздалось за углом дома. Из байдарки выбрался грузный и неторопливый Терентий — в неизменной своей длинной толстовке из «чертовой кожи» с пояском на пуговке, в темном, пропылившемся картузе. Картуз Терентий на миг скинул с головы, взяв его за козырек, будто стряхнул пыль с него, тут же снова надел: поздоровался с миром. По–хозяйски обошел дом, молча выслушивая замечания и реплики воодушевленных строителей. Став у угла задней стены, Терентихг присел, прищурился и чертыхнулся. Стена местами бугрилась, местами, наоборот, была в седловинах. Подскочивший Гаврил Сотский тоже присел, тоже прищурился: — Ну, ничего страшного!… Бабы выровняют, когда мазать хату будут. — Ну да, сами себе глаза замажут, — проворчал Терентий, избегая взгляда веселого, не в пример ему, головы комнезама, — э–эх, столько хозяев, а стенку кривую кладут… И, вздохнув, Терентий достает серебряные часы, щелкает крышкой и рассеянно смотрит на них. — В расход вогнали вы меня с этими хоромами. Ведь материал закуплен был для ремонта мельницы. Да ладно уж… Времена такие, что и не знаешь, что лучше: иметь или раздать. Налоговый пресс — все соки выжал… Никто не ошибется, в чужой карман копейку не сунет. Все с нас, с хозяев!… И нас же святым кулаком по окаянной шее… Хоть срок, Гаврил, малость послабили? А? Срок мал, а платеж велик… — Не могу — и не проси, Терентий! От кого чают — того и величают! — все так же насмешливо и даже с лихостью ответил Гаврил Сотский. — Что, не сдюжишь? Или неволя велит сопливого любить?.. Пойми, новая жизнь, хо–зя–ин! — Новая, говоришь? А сам пьешь по–старому? — угрюмо спросил Терентий. — Ведь не бросишь? То‑то ж! Это — раз… Шумишь, командуешь, а стенку кривую выложил и говоришь: «Сойдет». Это — два… Значит, уже с начала свою новую жизнь обманываешь… Э–эх!.. И видно вспомнив нечто более важное, сам себя перебил. — Я Марчуку дал три карбованца. Как хотите употребите. То ли людям на угощение после толоки, то ли молодым на обзаведение. Я бы советовал молодым отдать. Бочонок бражки, капусту, огурцы соленые, арбузы квашеные — это дочка Мария вам спроводит. Уж никто не скажет, что Терентий жила и куркуль… — Может, и не жила, а что куркуль — так это точно. Класс, Терентий Иванович! — показал редкие почерневшие зубы председатель комнезама и сельрады Гаврил Сотский. И сам смеясь своей шутке, обернулся к сельчанам, как бы приглашая их отметить свое остроумие. — Да погоди ты со своей… политграмотой. Я молодым еще решил выделить поросеночка трехмесячного. И мешок муки. Вот какой куркуль Терентий… А что ты им дашь? Молчишь. Нечего у тебя давать… Я так понимаю, Гаврил, — вам бы за кулака — за хозяина то есть — зубами держаться. А у вас от зависти разум мутится… Или взять, к примеру, тебя. Кроме легкости да веселости характера — ничего в тебе нет… — Что ж, Терентий Иванович, —насупил брови Гаврил, изображая пеидущую к нему сейчас серьезность, — веселый характер особую цену имеет. Жить надо весело! А то что у тебя за жизнь? Сам‑то на себя погляди, Терентий Иванович. Ты и в праздник не улыбаешься, жена — живые мощи, хоть в Печерскую Лавру отвози. Правду, видно, Карпуша–солдат говорит: где много денег, там мало радости. Так что мы богаче твоего. А чего недостанет — не постесняемся, у вашего брата — экс–плу–ататора — и востребуем! Грузный, большеголовый и хмурый Терентий, не дослушав философствования головы комнезама, пошел к своей байдарке. И укоряюще–ворчливый голос, и скользящий мимо взгляд, и внезапная задумчивость посреди разговора — все это было новым для обычно уверенно–басовитого, еще недавно победительно шествовавшего по земле Терентия. — Выдыхается хозяин! Годы свое берут, — сказала Олэна, с кокетливо подоткнутым подолом и босыми ногами месившая глину. — Не годы, а время другое пришло, — отозвался Симон, подливавший воду в замес, — фининспектор ему такое обложенье сделал, что он, слышал я, собирается продать и мельницу и маслобойку. А кому продать? Теперь даром никто не возьмет. Придется ему все оставить да подаваться на все четыре стороны… И то сказать, без манёвра наш Терентий. Другой бы пару червонных в зубы этому замухрышке фининспектору, угощение, то да се — половину обложения скостил бы. А то ведь Терентий в кубышке деньгу держать не любит. Все в дело! Недавно нефтянку купил для мельницы, уйму денег отдал. А теперь из обложения не выкрутится. — Чего ты об нем жалкуешь? Шила он бессовестная. Надо же, по мерке ржи за пуд помола! От трудов праведных не паживешь палат каменных. — А даром мелют только языком! — раздраженно возразил Симон жене. Та ничего больше не сказала, а только резвей пошла перебирать ногами. Симон с приподнятым ведром в руках в задумчивости смотрел в сторону Терентия. На глазах сникал, падал бог Симона. Легкая байдарка скрипнула рессорами, вся перегнулась, подалась навстречу хозяину, едва тот занес на приступок ногу в тяжелом смазанном сапоге. Не успел Терентий разобрать вожжи, как каурая кобылка поплелась со двора — со двора Степана, нового хозяина. Свадьбу и повоселье справляли вместе на второй день. Длинный стол, прямо на дворе сколоченный из остатков досок, выделенных Терентием на потолок, был последней мужской работой. Далее — и дом, и стол этот перешли в полное распоряжение уже принарядившихся баб и молодиц. Двор прямо расцвел от ярких и пестрых юбок–унек, от вышитых кофточек, парусящих на ходу хустинок–платков и струящихся цветным ливнем лент. Мужики и парубки, дымя самосадом, жались по углам двора от непонятной им самим неловкости; может, что вот работа кончена и делать больше нечего; может, от непривычно чистых рубах, праздничных пиджаков и густо смазанных дегтем сапог, в которые тоже успели уже нарядиться. Все преувеличенно громко разговаривали, пересмеивалпсь, отпускали остроты в адрес мимо снующих молодиц. Те, наоборот, чувствовали себя сейчас как рыба в воде. Нарядная одежда и суета вокруг стола женщинам, наоборот, придали уверенность и ловкость; от шуточек мужчин у них разве что чуть ярче обычного розовели щеки, больше блестели глаза, но все это было им по душе и никак не сбивало с толку. — Чего без дела жмешь гармонь под мышкой? — какая‑то молодица толкнула острым локотком Грицька. В чесучовом пиджаке внакидку, с большой гвоздикой–бархоткой на околыше фуражки с неимоверно блестящим козырьком, Грицько слушал своих недавних помощников, с готовностью улыбался их шуткам, то и дело показывая свои большие белые зубы. Грицько теперь все время вертелся возле комсомольцев, присматривался и прислушивался к ним, словно пытался понять, что это за люди. Старшинство Грицька по плотницкой части кончилось, теперь он уже не смог бы шумнуть на своих недавних помощников, и вид у него был смиренный и даже искательный. — Рано еще, — прищурился Грицько на накрытый ряднами стол, на расставленные пока что пустые глиняные кружки, деревянные плошки с клюквой и грибами, миски с капустой и солеными огурцами. Поодаль, на наспех сооруженном из камней очаге, на противнях, пеклись кныши–пирожки с горохом и чесноком. Бабы сновали меж огородами, таща из дому то съестное, то ложки–миски, а то попросту лавки и табуреты. — Да чего там рано, —возразили Грицько парубки, — Давай, дерни ее, милую, за пуговки, хай голос подаст! Грицько уселся на принесенную табуретку и лихо заиграл «Гопака». Парни, кто посмелее, друг дружке подмигивая, сперва как бы не всерьез и скромничая, вышли на круг. Молодицы и тут задают тон, ведут себя куда бойчее, тащат на круг, подталкивают парней («ну чего вы в самом деле! как коровы–нетели!»). Через минуту–другую уже гудит такая пляска, что все заходило ходуном, все закружилось вместе с молодицами, все пошло вприсядку с парубками. Пляска мне не вновинку. Я посмотрел на непобеленный еще дом со свежевыструганной дверью и даже с двумя колами для будущего палисадника. Единственное, чего не хватает дому — трубы над крышей: печь еще не успели выложить. Печь — самое серьезное дело, тут спешить не полагается. Я вхожу в дом. Здесь, оказывается, орудует Олекса: навешивает крючки на рамы. Олекса хоть и не кузнец, а всего молотобоец у нашего кузнеца Остапа, хоть крючки сработаны тоже не им, а Остапом, но с этой работой он вполне справляется. Работа — не преждевременная, потому что рамы уже застекленные. Когда с крючками покон–чепо, Олекса берется за подкову — обычную, порядком побитую и поистершуюся подкову, свалившуюся с каблука какого‑нибудь мужицкого сапога. Повертев в руке подкову и о чем‑то поразмыслив, Олекса мне говорит: «Приведи‑ка дидуся Юхима». (Я понимаю, что применительно к глухому как пень дидусю слово «позови» малоподходящее.) Я тут же привожу дидуся. Его искать не приходится. Глухой дед прирожденный коллективист. Он всегда там, где людно. Деду Юхиму и вручает Олекса подковку, несколько гвоздиков и молоток. — На, старина, приколачивай — на счастье! — дед делает вид, что слушает Олексу, кивает головой. Он отлично все понял, взглянув на подковку и молоток. Это почетное поручение, — и дидусь доволен. С минуту дед щиплет жиденькую бороденку — соображает. Испокон веков деревня знает два способа приколачивания подков «на счастье»: в середину порога и на дверной косяк. У каждого способа свои преимущества и недостатки. Например, у первого — подкова заметней для того счастья, которое должно заявляться в дом. Недостаток тот, что цепляет за ноги. Так недолго гостю растянуться поперек порога, грохнуться, еще не успев снять шапку и перекреститься. Во втором способе — счастье, может, и не так скоро заметит подкову, зато никто не растянется поперек порога… Дед Юхим оказывает предпочтение первому способу: главное, чтоб счастье заметило подкову! Рьяно постукивая молотком и поднимая первую в доме пыль, он приколачивает подкову в середине свежевыструганного порога (на котором запечатлен пыльный и клетчатый след — тоже первый — своих праздничных лаптей из липового лыка). — А молебствия не бу–дет? Батюшка освящать дом не бу–дет? — Как все глухие, кричит Юхим на ухо Олексе, будто молотобоец глухой, а не сам дед. — Не будет, — качает головой и почему‑то смеется Олекса. В дом входят Марчук и две старшие школьницы–активистки. Марчук осматривает стены, пробует их на ощупь пальцами, наконец показывает: «Вот сюда, и еще вон туда». Рослые школьницы–активистки в том неловком возрасте, когда будучи давно уже не пионерками, только мечтают записаться в комсомол. «Записаться» — это по–старому. Комсомол разборчив, кого попало не записывает. Заслужить надо! Особенно если ты не батрачка или не дочь бедняцкой семьи. Нужно на деле, а не на словах, доказать свою преданность комсомолу: вместе с милицией ловить бандитов, помогать кордонникам воевать с контрабандистами, выявлять злостных самогонщиков или, на худой конец, спасать государственный сахарный бурак от насевшей гусеницы… В руках будущих комсомолок свернутые в аккуратные трубочки белые листы бумаги. Но вот развернуты сухо трещащие листы — и мы все: дидусь Юхим, кузнец Олекса и я изумлепы — это плакат и портрет Петровского. На плакате — Ленин. Художником Ленин изображен красной краской и в рост, с рукой, простертой вперед. У больших ильичевских ботинок — несколько грузовиков едут в направлении ленинского жеста. Над кузовами грузовиков черными точками и острыми штрихами обозначены головы красногвардейцев и штыки их винтовок. В левом верхнем углу плаката, куда устремлена рука Ленина, — солнце: симметричные красные лучи образуют белый солнечный диск. На черно–белом портрете — Григорий Иванович Петровский, всеукраинский староста. Марчук охотно объясняет дидусю, кто на портрете и в чем работа этого человека в роговых очках. Дидусь Юхим только изумленно подергивает своей козлиной бороденкой. Он с искренним сочувствием смотрит на Григория Ивановича Петровского, на его крестьянское лицо и интеллигентские очки: шутка ли сказать, сколько дела у председателя ВУЦИКа! Один бог знает, как только этот человек успевает управляться со всеми делами! Но вот уже и плакат, и портрет прибиты к стенам. Чтоб прочно держались, под головки гвоздочков Марчук положил сложенные во многократ обрывки газеты. У школьниц–активисток, которые мечтают стать комсомолками, очень торжественные лица. Хотя вся работа их была в том, что подавать Марчуку то молоток, а то гвоздок и еще отходить к порогу смотреть — «не косо ли». Они чувствуют себя уверенней, как всякий человек после сделанного серьезного дела. На дворе стало еще шумней. К гармонике Грицька присоединилась скрипка. Немного визгливо, с надрывом и тоненько–тоненько, но от души заливается скрипка. Оказывается, жених и невеста прибыли из церкви. Музыка — нечто вроде встречного марша. Возле молодых сидят уже посаженые отец и мать — Терентий собственной персоной и его часто хворающая супруга — желтая и сухая, как жердь в старом плетне. Даже шелковая блузка и батистовый платок на голове с трудом скрадывают эту бледность. Тонкие губы Терентихи то и дело изгибаются в болезненно–виноватой улыбке. Удивительно, что своенравный и крутой Терентий во всем слушается этой «жерди», жены своей! Бабы поэтому, да еще, может, взяв в расчет постоянную хворость Терентихи, ухаживают за нею. Подкладывают ей ее нее капусту, ее же огурчики и кныши-пирожки из ее же муки. Ну что там Терентиха! Посмотрите на Степана и Горпину. Сколько в них достоинства, сдерживаемой торжественности — точно всю жизнь только и делали, что изображали на свадьбах жениха и невесту! Как нарядно выглядят они в своем красном облачении. Мать, приняв в соображение беременность Горпины, не поскупилась на припуск; кофта на невесте то и дело пузырится, вздувается от ветерка, но это ничуть не огорчает счастливую Горпину. Марчук и Гаврил, отец и Симон сидят скромно в дальнем углу стола. Впрочем, Терентий наотрез отказывается говорить речь–напутствие новобрачным, и Гавриле приходится пересесть в середину, против молодых. Гаврила, судя по всему, успел уже хватить чарку–другую и язык плохо слушается его, он, видно, забыл, что он на свадьбе, а не в сельсовете и долго говорит про «политику Советской власти на данном историческом этапе», говорит путано, а может, даже и вовсе не то, что надо. Я это вижу по недовольным лицам отца и Марчука. Они о чем‑то перешептываются, и Марчук встает с глиняной кружкой в руке, просит слово. Против ожидания, Гаврила охотно уступает слово учителю, хотя сам, уронив голову на грудь, не садится, слушает. Марчук желает счастья молодым, благодарит мир за помощь, за то, что в селе — дружба и взаимная выручка. Официальная часть закончена. Самовольных ораторов почти не слушают. Снова заиграли гармонь и скрипка. Это был не то гопак, не то «Распрягайте хлопци копи». Поэтому каждый поступал по своему собственному усмотрению и сообразно личному вкусу: кто пел, кто вышел танцевать, а кто продолжал речи говорить. Тут оркестранты и вовсе поспорили между собой. Сухопарый и сутулый скрипач в черном длинном капоте и с острой бородкой–клинышком, напомнивший черта с картинки из какой‑то взрослой книги, размахивая смычком, раскачиваясь всем телом и сам себе напевая, пытался помочь Грицько поймать нужный тон. Однако из дуэта ничего не вышло, и самый трезвый, видно, Марчук посоветовал музыкантам не спорить, а играть по очереди. — Дай бог здоровья гражданину, как он умно сказал! Дай бог здоровья умному гражданину! — не унимался скрипач, —А то где же это такое видано: скрипка и гармонь! Я на богатых свадьбах играл! Мне червонец золотом платили! Скрипка — царица музыки!.. — скрипач вертел пуговицу на пиджаке учителя, не давая ему уйти. Но про царицу музыки Марчук уже не расслышал. Грицько повернулся спиной к скрипачу и теперь уже сам солировал. Все обрадовались музыке, и, подняв неимоверную пыль, снова перед новым домом закружились пары. Однако я порядком проголодался и поискал глазами мать. Попытка усесться за стол рядом с мамой была тут же ею пресечена. («С ума сошел? Что люди скажут?») Я получил два кныша–пирожка с горохом и чесноком и должен был отойти от стола. Жуя кныши, я соображал: про запас остается еще и отец. Что‑нибудь, на худой конец, и от отца перепадет. Поедание поджаренных и вкусных кнышей мне не мешало следить за скрипачом. Зависть к Грицько, к его успеху была до того ясно выражена на его исхудалом лице, что даже я понял переживания музыканта. Мне почему‑то хотелось утешить непонятого сельским людом городского скрипача. Я протиснулся поближе к нему. Не имея ни малейшего понятия — с чего следует начать разговор с настоящим скрипачом, который не то что здесь, а в городе, на богатых свадьбах играл, я хотя и молча, но красноречиво уставился на скрипку. Любопытство мое было, впрочем, непритворным. В деревне был оркестр — довольно странный ансамбль, вмещавший скрипку и барабан, духовые инструменты и флейту, но скрипку я впервые мог так близко рассмотреть. Сегодня оркестр играл на похоронах в соседнем селе; да и не будь бы похорон, вряд ли этот оркестр стал играть бесплатно на свадьбе Степана и Горпины. Это были такие рвачи, что Гаврил Сотский давно искал случая приструнить их всей своей сельсоветовской властью. — А что, мальчику нравится скрипка? — спросил дол–говязый скрипач, выковыривая тряпицу с канифолью из кармашка засаленной жилетки. Он наклонился ко мне — точно палка переломилась на три части. Я, разумеется, не преминул кивнуть, что «мальчику нравится скрипка», и он незамедлительно принялся объяснять мне, как устроена «царица музыки» и как на этой «царице» играют. Марчук, видно тоже проникшись сочувствуем к неоцененному сельчанами городскому музыканту, поднес ему свою глиняную кружку с самогоном и большой гороховый кныш, напомнивший мне челнок от ткацкого станка Олэны. — Не, не! — загородился руками городской скрипач. — Я уже… Я пришел играть и я должен играть! Вот когда все натопаются и нагецаются вдоволь, я сыграю такую штучку, такой цимес! — сверкая глазами и тряся бородкой, говорил маэстро. — Это будет — кон–фэт‑ка! Тут громко чмокнул маэстро свои сложенные горсточкой сухие пальцы, — я и так уже нарушил обычай: музыкант, уважающий себя музыкант, ни капельки не должен пить на свадьбе! Не! Не должен!.. И действительно, скоро все «натопались» и «нагецались», а главное, захмелевший от подношения Грицько стал безбожно путать лады, затем руки и вовсе перестали слушаться его. — Теперь рвани ты! Напили‑ка нам дрова на зиму! — крикнул в сторону городского музыканта восседавший на табурете Грицько. Расхохотавшись, он уронил чубатую голову на растянутую гармонь и забылся. Кто‑то поднял с земли фуражку Грицька с блестящим козырьком и помятой гвоздичкой в околыше и ткнул ее на затылок гармониста. И вдруг в тишине взвился голос скрипки. Взволнованный, зазывный и грустный. Это был вальс, танец юности, мечты и любви. Хмелем распаленные лица мужиков обернулись на голос скрипки. Виновато–удивленные, наивнорастроганные, огрубевшие и по–детски непосредственные лица моих земляков. Чья‑то темная рука уже поспешно шарила по вороту рубахи, ища упрямо неподатливый гудзик–пуговку; чей‑то рукав тщательно вытирал со лба не то пот, не то хмельную тяжесть. Красиво откидывая голову, распрямляли молодицы винтом скрученный цветной водопад лент. На всех лицах застыло выражение торжественного ожидания. Марчук, подойдя к матери, поклонился ей, словно городской барышне, мать подала ему руку и вышла на круг. Затем вышли Симон с Олэной. Наконец, как никогда красивая, Мария повела смущенного почтаря Григория. «Вальс! Это — вальс!» — вполголоса, для непосвященных, поплыло над кругом поверх голов танцующих. «А то! Оце вальц!» — кивали головой и дед Юхим, и несколько вылезших из хат ветхих старушек, и возглавленная Анюткой стайка девчонок с бодливо торчащими жесткими косичками. Я следил за матерью. Я видел, как преобразилось, стало молодым и красивым ее лицо. Я даже не подозревал, что мать умеет танцевать городской танец — вальс! Бедная мама, жена безногого неудачника Карпуши-солдата!.. Я помню тебя плачущей и битой, уставшей и тоскливой. Грустные видения. Пусть они растают в смутной и невнятной дали годов. Я хочу всегда видеть тебя, мама, такой, как в эту минуту, счастливой, молодой, плавно кружащейся с партейцем–Марчуком в «городском вальсе»! Я ищу глазами отца. Нет, он не пьян. Он тоже смотрит на мать. Лицо его выражает и удрученную жалостливость, и беспомощное раскаяние, и нечто невыразимое из самой страдающей души. Отвернувшись, отец рывком придвигает недопитую глиняную кружку, опрокидывает ее в себя и выходит из‑за стола. Скрипач играл, казалось, для самого себя, забыв про свадьбу, про публику, про все на свете. Голос скрипки и близок, и недосягаемо далек; он все собой заполнил: и двор, и небо в радостных звездах, и запечалившееся сердце мое. И снова мне почему‑то сделалось невыносимо грустно, точно как тогда, когда увидел картинку на зеркальце-складенце… Слезы покатились из глаз моих, и я не сдерживал их. Лишь тихонько отошел в сторонку, чтобы никто их не увидел: я уже немного повзрослел, и знал, что есть слезы, которым не нужно пи сочувствие, ни утешение. И стыдиться их не следует, но лучше все же, если никто их не видит. Я люблю лето. Особенно то время, когда наш вишневый садок в бело–розовой метельной замети, когда одеты нежным цветом яблони и начинает свое неспешное и пышное цветение хмель. Вслед за первыми всплесками зноя выпадают и первые дождички–ситнички, тихие, долгие, глубокие. И как красива мокрая, жадно пьющая влагу тысячью маленьких зевов сирень! Затем орешниковый кустарник покрывается сережками, точно белыми мохнатыми гусеницами. Наливается стойкой силой луговая трава в своем буйном разноцветье. Громыхает гром, не зловеще, а той же налитой мощи — бодро, озорно, пробуждая к урожаю землю. Дождь тянется, спешит к траве, трава тянется навстречу ливню, теплому и благодатному. Летом я забываю про зиму… Зимой я жду лета, когда я снова смогу быть на улице, на огороде и в поле. Зимою мир, лишаясь ароматов и красок, сужается для меня до пространства душного запечья… Как ни напрягаю память — почти не помню себя зимой на улице! Нет у меня ни лаптей, ни ботинок. Последние я знал по картинкам. Да и в самом звучании этого слова «ботинки» — в двух протяжных, поочередных «и» — была мечта, красивый мир, в котором жили красивые, хорошо одетые мальчики и девочки. Это были мальчики и девочки из школьной хрестоматии «Червони зори», единственной моей книги, в которой я знал каждую букву, не зная ее по существу. И еще были в этом мире — желтые ботинки, предел всяких мечтаний! Рифма «ботинки–картинки» из какой‑то забредшей на село городскохг песенки всем непререкаемым авторитетом базарной поэзии окончательно утвердила меня в мысли о невыдуманности, о действительном существовании красивой городской жизни, как в книжке «Червони зори». Мальчики в коротких штанишках, девочки в аккуратных юбочках, в пионерских галстуках — все шагают за барабанщиком и горнистом! Красивая жизнь! Сердце щемило от грусти и зависти к этим счастливцам! Робко, издалека и намеками я попытался заговорить об этом с отцом. Он только рукой махнул: «Разве в городе живут!.. Там небо коптят, а не живут. Там все–все покупают — от семечек до хлеба! И все скулят — «ах свежий воздух!», «ах природа!». Я готов был расплакаться от непонимания меня, от обиды, от того, что на корню губилась, осквернялась моя мечта. Помимо всего прочего в отце говорила вековечная мужицкая неприязнь к городу. Посмотрев мне в лицо, отец все же догадался, что во всем повинны «Червони зори». Положив мне руку на голову, отец как‑то озадаченно хмыкнул: — В книжках, сынок, просто все, красиво… А в жизни… В жизни — все похитрее! Еще повидаешь и город, и всякое. Дураку — оно и в черепе своем не тесно, и в сердце своем не жарко. Значит, главное, —человеком быть… А хоть в городе, хоть в селе — свинья соловьем петь не может… …Запечное существование было не только моим, а общим уделом моих сверстников. Печь заменяла и одежду, и обувь, долгим и ровным теплом своим спасала от стужи. Среди снующих тараканов, вязанок лука и пучков укропа обретались и мои друзья Андрейка и Анютка. Андрейка, будучи немного старше нас, а главное, намного хозяйственной, нередко оставлял теплую печь, облачался в полушубок и постолы, чтоб помочь отцу своему, Василю. Он ездил с ним в лес по дрова, носил воду от колодца, чтоб напоить волов, вывозил на поле навоз. Иной раз, в охотку, сбегает в школу. Посещение ее было необязательным. Слишком много было причин у учеников к непосещению. Мы же — я и Анютка — еще не стали помощниками родителям. Мы были малопочтенными едоками и не роптали на запечье. Правда, когда выпадал снег, мы тут же все скатывались с печи! Небо после первого снегопада — ясное, безоблачное, глубокое под прозрачной голубизной. Каждая снежинка лежит невесомая, просвечивающаяся. Снег еще не принастило, не примяло. Он искрит слюдяной пылью, ослепляет чистым светом. Бережно и искусно оторочена белым каждая черная веточка вишеня, край соломенной крыши; каждая жердь цлетня словно надела белую шапочку. Первый снег — радость обновления земли, праздничное и целомудренное чувство от трогательной чистоты мира. Пробежаться босиком по первому воздушному и пышному снегу не только разрешалось, но как бы являлось традицией — и для парубков, и для детей. Бегал по первому снегу и я. Несколько ритуальных кругов вокруг хаты, восторженное улюлюканье — и на полати, под полушубок! На печи, в полумраке, я чувствовал себя хорошо. Одиночество, беззаботность и воображение — что еще нужно для мечты? На печи было угарно и жарко. В трещинки просачивались сизые струйки дыма. Я держал в тайне от матери эти трещинки, дабы она их не замазала и этим самым не лишила меня развлечения. Очень занятно кудрявились, невесомо плыли прядки дыма над золотыми и серебряными снизками лука и чеснока, над горшками с горохом–наудом; горкой тут же лежали тускло поблескивающе кукурузные початки, горкой побольше — рожь. В этой ржи, точно в воде, я купался целыми днями. Я ее пересыпал из ладошки в ладошку, пропускал сквозь пальцы, зарывался в нее чуть ли не с головой. От ржи пахло летом и мятой, полем и солнцем. Только когда утратив чувство меры, я, разгорячившись, ногами сталкивал рожь на край печи и зерно сперва как было капало, затем струйкой текло на землю, следовал окрик отца или матери: «Не балуй!» или «Вот я те счас!» Запечье было моим царством, где я владычествовал безраздельно — до той, впрочем, минуты, когда матери что‑нибудь да понадобится — горшок или луковица, пучок целебной травы или кукурузный початок, чтобы заткнуть бутылку с каким‑нибудь «лекарством»; или, наконец, большой блин квашни, знавший свое место у теплой печной трубы. Один «уличный» мартовский день мне запомнился отчетливо. С крыш, с остатков янтарных сосулек под стрехами, срываются радужные капли — крупные, жемчужные, полные солнца капли. На косогорах, далеко за плетнем — чернеют большие проталины. Далеко вьются дороги в черных мочежинках. В голубых разводьях плавают льдинки, тонкими струйками прибывает вода, занося соломинки, комки навоза, семена трав. Осевшие сугробы всюду, рябые от невидимых, прожегших их глубь капель. Игра света и тени, их медленная круговерть легко передвигает деревья, то приближая, то отдаляя их от глаз. Протаявшие овалы земли, точно черные зеркала в хрусткой, слюдянистой оправе. Тишина наполнена неслышным звоном. Лишь кое–где гривастый дым медленно всплывает в небо над чьей‑то хатой. За почерневшим и выгнувшимся в поле плетнем нашего небольшого вишневого сада осенью и весной стоит самая большая на селе лужа. В этот светлый весенний день уже грело невидимое солнце, снег кое–где стаял и на полях, обнажив озимые зеленя, и только грязноватый, будто прокопченный, лежит он еще в канавах и балках. А лужа за нашим садком все еще покрыта льдом. Сколько тут собралось ребят и даже парубков! На ногах у многих — самодельные коньки. В березовой чурке ребята прожигали две дырки, затем чурку снизу обтягивали куском толстой проволоки; сквозь дырки продевали веревки — и коньки были готовы. Чтоб коньки крепче держались, веревки скручивали туго–натуго палочками, которые заводили с наружной стороны ноги. Право же, это были замечательные коньки! Я их подробно рассмотрел и уже давно помышлял о том, что не худо бы и себе сработать такую пару копечков. Единственным серьезным препятствием к осуществлению замысла была — проволока… В те времена она не валялась на свалках и мусорных кучах. Не всегда она имелась даже в кузне Остапа! Остап подковывал пару коньков за большой красномедный пятак. И все же к его услугам могли обращаться только старшие, парубки… Лихо, шумно, выделывая сногсшибательные фортели, катались ребята — малые и большие — на «нашей луже». И нам, стоявшей у края мелюзге, было весело. Довольно часто, правда, ребят подводила «оснастка» — то предательски отходила палочка–закрутка, то слабели веревки. Катанье то и дело прекращалось для новой подтяжки‑подкрутки. Это было в порядке вещей, и никому в голову не пришло бы жаловаться на судьбу. Эх, коньки–конечки, зависть детства моего! …И вдруг появился Володя. Младший из трех сыновей-поповичей. По сравнению с нами, в рваных зипунишках распояской и с чужого плеча, в лаптях или постолах, в латаных–перелатаных отцовских валенках, Володя выглядел, как молодой бог. Из добротного серого сукна шинелька (еще дореволюционная, гимназистская или юнкерская) сидела на нем как влитая. Спереди и сзади сверкала она золотом пуговиц. На руках Володи красовались не нашенские неуклюжие, об одном торчащем толстом пальце овчинные рукавицы, а белые и тонкие шерстяные перчатки. Шапку–ушанку из серого каракуля с особым кожаным верхом — из чередовавшихся зелено–красных четвертушек — поповский отпрыск повязал с невиданным шиком — не на подбородке, а сзади! Разумеется, и эдакая картинная ушанка ни в какое сравнение не шла с нашими бараньими шапками — лохматыми, бесформенными, налезавшими на глаза вороньими гнездами. Но главным было то, на чем Володя прикатил! Мы понимали, что по льду прикатить можпо было только на коньках, но то, что увидели, превосходило всякое воображение. Чудо сверкало до того, что даже рассмотреть себя не позволяло! До этой минуты все, обладавшие превосходными коньками, все вдруг как бы оказались обворованными. Разве жалкие чурки, опутанные веревочной рванью с торчащими, как кость в горле, палками можно было теперь считать коньками! Бросив катанье, все стояли посрамленные, растерянные, изумленные. Но мало–помалу проходил столбняк, и медленно, точно воробьи на клев, потянулись мы к Володе. Приблизился и я. Чудо затмило собой даже Володины желтые ботинки, собственно оседлавшие сверкающие коньки. Будто вода прорвала греблю, посыпались вопросы, все заговорили шумно, не скрывая изумления. — Где купил?.. — В лавке Йоселя?.. — А сколько они стоят?.. — Они что — из серебра сделаны?.. — А как они держутся без веревок и закрутки?.. — Они ключом завинчиваются, — с деланной небрежностью вынул Володя из кармана шинельки блестящую крестообразную железку. Нет, эта железка не стала ключом к прекрасной тайне! Вопросы сыпались дальше. Володе наши вопросы падоели. Он усмехнулся и, отстраняя нас, развел руками — словно собирался взлететь. Покачнувшись влево–вправо, заводя руки в белых перчатках за спину и возложив их на прямоугольный хлястик, украшенный двумя золотыми пуговицами, он легко, точно и впрямь на крыльях, унесся от нас. Мы, что‑то дико крича и толкаясь, бросились за ним, не ведая зависти, испытывая одно лишь чувство бескорыстного восторга оттого, что есть на свете такие чудеса. В беге за поповским сынком мы воображали себя причастными к чуду! …У края дороги желтеет песчаная осыпь косогора. Над косогором — сосны, стволы которых высветлены внезапным солнцем. Синие и резкие тени сосен точно трещины на снегу. Солнце скрылось за тучу, темнеют силуэты сосен. Еще затянет к вечеру тонким стеклом проталины и мочажины, бугристою наледью застынет заговорившая вода, но уже пришла весна звонких ручьев, праздник света, пляска голубых теней. Вечером отец, выслушав мой все еще прерываемый вздохами изумления рассказ о чудесных конечках, многозначительно сказал матери: «Контрабанда! Небось дружки Петри доставили с той стороны». «Та сторона», — я знаю, — называется «Бессарабия». Моему воображению рисуется что‑то зловеще–черное, едва проступающее из ночной тьмы, из человеческой крови, из слепых и лютых метелей, надрывного собачьего лая и раскатистых ружейных выстрелов. Отец мне рассказывал о контрабандистах. Я вижу алчных людей, гонимых страхом и нуждой, злобой и отчаяньем; воровато подминая снежные сугробы, чертыхаясь по поводу каждой треснувшей под ногой ветки, по пояс проваливаясь в ямы с талой водой, — сквозь ночь и лес пробираются беспокойные люди, цепочкой и в одиночку, идут вперед, туда, где ломкая кромка днестровского льда разделяет два мира. Люди хотят быть железными, побороть усталость и сон, они плутают по–звериному, чтоб миновать секреты кордонников, чтоб скорей ринуться за призрачной удачей, за обманным счастьем… Гулки, все раскатистее в весенней мартовской ночи выстрелы. Упруго звенит — от тонкой наледи поверх осевшего снега — эхо. Кто‑то расплачивается свободой и жизнью. Ночь полна страшных тайн, она темна, как и слово «Бес–са–ра–би–я»… Расстелив перед домом два рядна–верета, мать поднимает над головой сито с просом и смотрит на верхушку груши. И поднятым ситом, и округлившимися неподвижными глазами она, вся настороженно вытянувшаяся, напоминает то птицу перед взлетом, то цыганку с бубном перед танцем. На груше — не дрогнет ветка, лист не шелохнется. Сложив губы трубочкой, мать выдувает из себя воздух — свистит, как умеет. Это она зовет ветер. И странно, что ветер не привередничает, приходит на этот зов! Мать мерно потряхивает приподнятым над головой ситом, ветер подхватывает падающие из него горсти обмолота и на лету, как бы большим гребнем, расчесывает их. Живой холмик золотого проса растет рядом с материнскими босыми ногами; чуть дальше — растянутой дюной — просо в плевелах; еще дальше — разбежались просеянная мякина и мягкие метелочки соломки. Чистое просо, весь растущий холмик, роится, как багровая муравьиная куча перед грозой. В соседнем селе, насколько мне известно, есть такая вещь, как просорушка. Это вроде небольшой мельницы. Она «делает из проса пшено». Сосед Симон собирается навестить просорушку и обещает прихватить и наше просо. Его у матери с гулькин нос, как она сама говорит. Батюшка ей мерку отвалил за помощь в уборке этого же самого проса. Правды ради надо сказать, что на этот раз мать на помощь не звали. Сама как бы навязалась. Отец, конечно, поворчал по этому поводу. Но с некоторых пор и у него обозначился свой «предел». Как‑никак не он кормилец, а мать… Симон уважает мать, жалеет ее. С отцом у него сложные отношения. Оба они бывшие активисты комнезама, оба вышли из него. По разным мотивам, но вышли. А все еще цапаются, выясняют отношения. Симон — благодушен и, по словам матери, «из врага сделает друга». А отец, мол, наоборот, до того всегда зол и неуютен, что, кроме учителя и попа, никто его не может вытерпеть. Не человек, мол, а крапива: кто ни пройдет, всех острекает. С Симоном ссориться не так‑то просто. То и дело показывает два ряда белых зубов: смеется, все оборачивает в шутку. «Блажит Карпуша! И чего ему от меня нужно? Отощал, видно, оттого и злой стал. Заколю кабанчика — сальца принесу. Добрей станет!» — говорит Симон матери и первый смеется. Мать вздыхает — трудно ей быть судьей меж отцом и нашим соседом. Отец недолюбливает Симона за то, что — не в пример самому отцу — тот очень хорошо знает, чего хочет. А хочется Симону стать крепким хозяином. Как Терентий, бывший его, Симона, хозяин… — Даже в «Интернационале» так пишется! Кто был никем, тот станет всем! — уже вполне серьезно, подняв палец, заканчивает Симон. — Али зазря я бился за новую власть? В гражданскую Симон в Красной Армии воевал против Махно и Григорьева. Был кавалеристом. Врангеля добивал в Крыму. Грамоту он так и не осилил, и ничем, кроме хозяйства, не интересуется. Увидит отца, читающего газету, усмехается: «Лишнее это, ненужная морока мужику». — «А мужик — не скотина для жвачки, ярма и навоза», — желчно парирует отец. В зимние вечера Симон всегда дома со своей молодой женой Олэной. Она работает на прялке с жужжащим веретеном, сучит нитку из кудели. Или делает полотно на ткацком верстаке. Симон сидит на лавке и полусонно пиликает на старой гармошке. Как‑то в голодуху, на зимнем шляху, нашел Симон замерзшего слепца нищего. Положил его на сани, привез в село; сам киркой выкопал на кладбище могиЛу, похоронил с благословения батюшки Герасима. Так и осталась у Симона эта гармонь — память о безвестном горемыке. Пиликает Симон всегда одно и то же, заунывное, даже без отдаленного сходства с мелодией. По идет как‑то эта гармонь к Симону — розовощекому, насмешливому. Вздернутый нос пуговкой в палевых веснушках придает лицу Симона выражение постоянной готовности смеяться. Только в глубоких, зеленых с коричневыми крапинками глазах нет–нет мелькнет опыт, недоверчивость. Симон всегда в добродушном расположении духа. Мне казалось, что отец втайне завидовал характеру Симона — его уживчивости с людьми, спокойной надежности, с которой жил и работал. И прикрывалась зависть эта деланной пеприязнью к симоновскому стремлению разбогатеть… «В кулаки прет наш бывший красноармеец!» — осуждающе покачивая головой, заключил отец, осмотрев однажды на дворе Симона купленный им в кредит новенький однолемешный сакковский плуг. «Ну, конечно, голодранцем быть — краше!» — осторожно возражала мать. Даже донашиваемая казенная гимнастерка на Симоне раздражала отца: «Красноармейскую форму не позорил бы!» Симон отшучивался, искренне полагая, что «за то и кровь проливал», чтоб бывший батрак Терентия — Симон, сам теперь смог стать таким же Терентием! Про пролитую кровь — не для красного словца говорилось. В гражданскую Симон был дважды ранен. «Ты мне, Карпуша, по дешевке не комиссарствуй. Всего наслушался! Ты за царя воевал, а я за нашу власть», — незлобиво хлопал отца по плечу Симон, хюгда ему становилось невмоготу от наскоков. Матери бывало совестно после таких отцовских разговоров. Симон нам помогал, чем мог. И всегда бескорыстно, не то что, скажем, другой сосед — Василь… Они прибыли на двух попутных подводах и, запыленные и уставшие, сделали привал в нашем саду — прямо на конках, заросших седой щучкой–травой. На «главпом» была изрядно потертая кожаная тужурка и наган на ремне через плечо. Человек двенадцать — пятнадцать комсомольцев, большей частью в защитной форме: юнгштурмовская гимнастерка, кавалерийские галифе, кое у кого обшитые кожей в паховых проемах, и гетры с гамашами. И на весь отряд с полдесятка винтовок. Тяжелые черные винтовки, с длиннющими штыками и рамочным прицелом… «Главным» приглашенный в сад Симон еще издали стал замедлять шаги и наконец и вовсе остановился. Как‑то нехорошо ухмыльнулся, будто разгадал нехитрый подвох, по–бабьи, от груди, замахал руками: «Нет, нет, — я все перезабыл!» И поспешно повернул домой. Занес ногу на перелаз — и скрылся за плетнем. «Главный», сидя на земле и привалясь кожаной спиной к шелушившемуся стволу вишни, в сердцах сплюнул меж широко расставленными парусиновыми сапожками. Еще раз неодобрительно покачал головой, сорвал белоус–травинку, пожевал. Думал. — Зовите тогда этого… безногого. Николаевского солдата. Вояку времен покорения Очакова и Крыма, — хмуро проговорил «главный». Комсомольцы рассмеялись. И вот уже, в спешке сильнее обычного припадая на деревянную ногу, спотыкаясь на кочках дерновины и чертыхаясь, спешит к «главному» отец. Я вижу, как отец понимающе кивает головой, как улыбается его понятливости «кожаный главный». Похоже, что отец недавно к пляшке своей прикладывался. — Ну, давай, командуй, — говорит отцу «главный». — В одну шеренгу стано–вись! — тут же, хрипло, как бы не своим голосом от смущения, выкрикнул отец. «Главный» досадливо покрутил головой, тревожно оглянулся. — Кричать не надо… Лучше, чтоб о нас никто но знал… — Тогда без построения… Ружейные приемы покажу, — потише говорит отец. И пока «главный» раздумчиво и нерешительно соображает, отец, сам себе командуя («На ру–ку–у!.. К но–о-гиб!»), с неожиданной для меня легкостью, с прищелкиванием ладонью при перехвате ружья, принялся показывать ружейные приемы. Городские комсомольцы — рабочие сахарного завода, портновские и сапожные подмастерья, сдержанно усмехаясь, смотрят на отца. Для них это вроде представления. Мне очень обидно, когда смеются над отцом. «Главный» тронул отца за плечо: «Нет, нет… Это тоже не нужно». — Что же вам тогда нужно? Может, штыковой бой? Длинным — коли, коротким — коли? — опускает ружье отец. — Тогда чучело надоть… Доверчиво глядя на отца, «главный» с терпением в голосе говорит: «Им из этих винтовок стрелять надо. Покажи, как стрелять. Ребят по тревоге подняли. Ничего толком мы не успели». У отца на лице мелькает какая‑то догадка. — Стрелять, говоришь? — смешавшись, переспрашивает он. — Стрелять — это любой дурак сможет, — что‑то усиленно соображая, тянет отец. — Попадать — это уже опять наука!.. Есть обоймы с учебными патронами? Нет? Как это — нет? А настоящие, боевые? — Пока ничего нет. Нам должны все подвезти. Но… это секрет. Понял? — замялся «главный», притянул отца за лацкан полушубка и пристально заглянул в глаза. — Понял‑то я, понял! Только вы что себе думаете, — бандиты в вас камушками из рогатки пулять будут?.. У их и ружей, и патронов — о–го–го! У их «максимка», наверно, есть, — высвободив из руки «главного» воротник, возразил отец и притопнул деревянной ногой. …Я между тем терял терпение, дергал отца за рваный рукав того же полушубка. Я сильно рисковал тем, что путался под ногами. Однако взяв в соображение, что на людях отец, возможно, и гаркнет свое «брысь», я надеялся, что до рукоприкладства дело не дойдет. Сухая и тяжелая рука отца была натренирована, и чуть что — мне доставался беспромашный шлепок пониже спины. Косясь на «главного», который с первого взгляда обрел мое расположение (и тем, что был «главным комсомольцем», и своей кожанкой, и наганом), я, стараясь дотянуться до отцовского уха, шепчу про обойму патронов: ту самую, которую он, отец, давно нашел в лесном овражке. Отец еще тогда показал матери и мне эту штуковину… «Обойма патронов» — это я хорошо запомнил. Еще потом отец полез в подпечье прятать обойму, предупредив меня: «Руки–ноги повыдергивает, если только…» Сообщение про «руки–ноги» было встречено комсомольцами всеобщим смехом: видимо, все же расслышали мой шепот! Отец вдруг выпрямился, точно пружина. Он пристальным прищуром посмотрел мне в лицо — будто на моем лице, а не в подпечье собрался искать эти припрятанные патроны. Проговорив: «Щас!» — отец ринулся к хате. Через минуту, держа винтовку «стволом в поле», он заталкивал обойму в магазинную коробку. Теперь он уже сам себя обрывал, когда по забывчивости пускался в теорию про «стебель–гребень–рукоятку» или «подаватель — рычаг подавателя». С изяществом, пальцы врастопырку, он легко вертел затвором, и патроны, один за другим, все обратно выскакивали из ружья. Комсомольцы теперь уже не усмехались, а смотрели на отца, как на фокусника, слушали его объяснения про «постоянный прицел» и «отдачу», про «патронник» и «предохранитель». Наконец отец снова затолкал в обойму — кое–где уже тронутую точечками ржавчины — все пять патронов и отдал ее командиру: — Пять бандитов убить можно, если, конечно, попасть… И точно мы были артистами, и дольше после выхода оставаться на публике нам приличие не позволяло, отец взял меня за руку, чего раньше никогда не делал, и мы с достоинством удалились домой. Навстречу нам шла мать. Перегнувшись вперед и обхватив полотенцем наш единственный круглый чугун, несла она комсомольцам дымящуюся, только что отваренную картошку. Смуглое лицо матери еще хранило след от горящей печи и ту затаенную добрую улыбку, которую я всегда замечал на ее лице, когда ей удавалось сделать что-то заведомо доброе. Картошка в подпечье была у нас на исходе, и я мог вполне оценить жалостливое сердце матери: комсомольцы с утра ничего не ели… Меньше всего, видно, отец ждал встретить сейчас Марчука. Да еще где? На нашей завалинке! Сидит себе скромненько, читает газету. Как ни в чем не бывало поднял глаза на нас. — Ну как они? Стрелять смогут? — словно только что прервали об этом разговор с отцом, спросил Марчук. Отец остановился, удивленно вытянул губы. — Ну и ну! — вместо ответа повертел головой отец. — Никак я в толк не возьму, Марчук. Ты учитель или колдун?.. Знал, значит, что комсомольцев к нам направят? И зачем — знал? Ведь Гаврила — и тот ничего еще небось не знает. Почему ты, Марчук, обо всем всегда наперед знаешь?… Ох, видать, ты хитрец каких мало! Кажется мне, что в нашем селе ни один волос ни с одной мужицкой потылицы не упадет без тебя… Колдун ты, как есть колдун!.. Отец опустился на завалинку рядом с учителем, помолчал с видом оскорбленного достоинства. Недоверие к нему, скрытность учителя явно обижали отца. — Ты что ж, выходит, мне не доверяешь? Что не партеец я? — Нет, Карпуша, нет. Видишь — и Гавриле ничего я не сказал. Тут такие дела… И вправду колдовать приходится. У самого голова, как макитра с опарой. Через край прет. Погоди немного. Все, все узнаете… А ты не беспокойся. Хлопцы скоро тронутся в дорогу. Ночевать не будут. Отец отвернулся, пожал плечами. Марчук с виноватой улыбкой смотрел на него. — Ладно, не сердись. Мне самому нелегко теперь. Не хватало б, чтоб ты и Гаврила рассердились на меня. Еще самую малость — я вам все свое колдовство раскрою. — Дай‑то бог… Я не сержусь. Ежли нельзя, не говори. А хлопцы — толковые! Только без патронов они пока… — Патроны им доставили. Уже там, на месте ждут их. — И это ты знаешь!.. Ну, жох! Одно только скажи мне, Марчук. Весной к тебе брат приезжал… Так то брат или… — Я бы такого брата… Вроде твоего поручика Лунева… — Я так и думал!.. Ну ладно. Что мне дальше делать? Может, еще чего надо — так ты не жмись, говори. — Нет, спасибо, Карпуша, — дотронулся Марчук до руки отца в знак, что доволен им. — В эту иочь многое решится. Тут такой узелок распутаем!.. — И все концы в нашем селе? — Что ты! Отряды посланы в разные места. Бандиты не уйдут. Про наш разговор — Гавриле пока ничего. Ты во хмелю — горяч, а он и тверезый не лучше… Про сэвэу ты, Карпуша, что‑нибудь слышал? — Писали ведь в газете! Союз Освобождения Украины? А если по правде назвать, союз обдуривания Украины. Разве еще не всех изловили? Небось поповичи–мозгляки да офицеры. А платит — заграница… — Вот именно, — согласился Марчук. — Новую силу из‑за кордона шлют. Тут кое‑кто ждет гостей… Вот всех — и зараз, и в капкап, — перед собой загреб воздух учитель и крепко сжал руку в кулак. — Ты за этим в Харьков ездил? — Потом, потом, Карпуша… А то вон—малый слушает. Видно, я забывал временами притворяться, что мне не до разговора, что я очень занят игрой с Жучкой. Раз–другой глянув в мою сторону, Марчук понял мою уловку. Он поднялся с завалинки. Все такой же, как всегда, неторопливый, пиджак, накинутый на плечи, с усмешечкой на губах под подстриженными аккуратными усиками. — Пойду в сельраду. — Ты эту ночь не ночевал бы дома… А? — А и не придется ночевать!.. Хватит и мне дела. Пока шагал через двор учитель, отец смотрел ему вслед, словно решал: оставаться на месте или одной ногой своей устремиться за этим человеком, не спрашивая куда— хоть на край света. Жучка, проводив учителя, вернулась в конуру. На небе зажглись первые звезды. Мой детский разум теперь трудился над установлением разницы между «контрабандой», «простой бандой» и «политической бандой», я ловил каждое слово, оброненное взрослыми у колодца ли, у монополки или у нас же в хате. Хата наша стояла на околице, и в иные вечера напоминала нечто среднее между клубом и ночлежкой. Кто только здесь не перебывал! Барыги и лавочники, перекупщики, искавшие муку и яйца на пятак дешевле, чем на городском рынке; в островерхих башлыках и городских пальто ночью к нам забредали из города и контрабандисты — одни мрачно–молчаливые, другие отчаянно–говорливые и веселые, гонявшие чаи в ожидании провожатых, удобных караулов и безлунных ночей; заявлялись злейшие враги контрабандистов — красноармейцы–пограничники, проверявшие документы (которые всегда были в порядке), подозрительно косившиеся на мешки и баулы (все запретное пряталось в лесу); приходили бабы просить Карпушу письмо написать или мужики, соскучившиеся по информации (как ныне говорится) и желавшие лично расспросить Карпушу «что на свити диется». Уж не говоря об учителе Марчуке, соседе Василе, батюшке Герасиме и других завсегдатаях. В эти дни, когда только и толковали о бандах, бандитах и комсомольских отрядах, в ряду увлекательных слов — кордонник и партиец, милиционер и уполномоченный — во всей своей значительности вырисовывалось слово: комсомолец. Слово пришлось мне по душе. В нем слышались веселая и неукротимая сила молодости, ее победное песенное шествие. Шутка ли сказать — комсомольцы не боятся бандитов! И прежде лесных засад и ночных перестрелок в моем сознании выходили на поединок слова. Перед словом «комсомолец» сникало, пятилось слово «бандит». Оно пряталось за кустами, змеей пробиралось овражками, трусливо стреляло в спину. Солнечным проселком, слегка дымя дорожной пылью под развевающимся красным стягом, — не шло, шествовало оно, такое широкогрудое и жизнелюбивое слово: комсомолец! И было совершенно ясно, что, когда я вырасту, я стану под этим стягом, я буду — комсомольцем. И все же — пока между пылящими гамашами и реющим стягом сквозил бесплотный яростный ветер. Воображение отказывалось, было бессильным найти человеческий образ, достойный слову — его звуку и смыслу. Нужны были плакатные преувеличения, мощный, яркокрасочный символ! …Завывание ветра в печной трубе, его жесткие удары в окно, поскрипывание и глухие стоны кровли под мокрым соломенным настом крыши долго не давали мне уснуть. Нелепые видения вставали передо мной между сном и явью, я терял ощущение реальности. Я жмусь тревожно к отцу, слышу его горячее дыхание на затылке — мне одиноко и страшно. Предчувствие беды саднит сердце. Кто‑то громко стучит в дверь — сердито и нетерпеливо; я слышу пьяные и грубые голоса. Отцу, открывшему дверь, ночные гости, пересмеиваясь, заявили, что пришли посчитаться с ним за то, что «не по годам снюхался с комсомольцами». Мать, в одной рубашке, с разметавшимися волосами, бросилась вслед отцу, уводимому бандитами. Я спрятался под полушубком. Все остальное узнал я потом из рассказов матери. Одним из бандитов она была отброшена от дверей и сильно ударилась о лавку. Две узкие, плохо выструганные дубовые лавки — основная мебель наша, я их и сегодня вижу перед собой в подробностях — до каждой трещинки или узора вокруг сучка. Мать рванулась к окну и стала кричать: «Ратуйте!» В этот момент на дворе и раздался выстрел. Долго и суматошно в ночи кричали, хлопали крыльями галки в поповском саду, пока снова не расселись по своим ночлежным местам; надрывный лай соседских собак сменил прерывистое завывание, затем жалостливый скулеж нашей Жучки. От испуга закричал и я. Недвижно лежавшая на полу мать, кинулась ко мне, выхватила меня из‑под полушубка, прижала к груди и заметалась по комнате. Остальному я был очевидец. Отец не вошел, а как‑то боком ввалился в хату и, обессиленный, прислонился к косяку дверному. Казалось, он хотел минутку передохнуть после дальней, тяжелой дороги. Лицо его было в крови. Старую, всю в заплатах, серую от времени и золы рубаху, бандиты разорвали на нем. Видимо, стесняясь меня и матери, отец заслонял лицо поднятой, ладонью наружу, рукой. «Чего кричишь? — будто ничего особого не произошло, усталым голосом сказал он матери, — думаешь, услышит кто? Никто не услышит. Ни выстрела, ни крика. Запугали всех бандиты…» Отец и мать так и просидели всю ночь на лавке. Я засыпал и снова просыпался и все ждал, чтоб скорей кончилась эта страшная ночь. Отец и мать сидели молча. Отец—• опустив голову, в тяжелом раздумье, мать — заплаканная, в отчаянье. Не любил отец, когда ему перечили, а пуще того — когда жалели. Мать с молчаливой тревогой смотрела то на него, то на лампу и окно, вздыхала и робко вытирала подолом глаза. Комиссар и два красноармейца старались придать допросу вид непринужденной беседы. Неужели — уже в который раз спрашивали отца — он не запомнил, как выглядел хотя бы один из бандитов? Неужели он ни одного знакомого не узнал среди них? Комиссар и красноармейцы уже явно теряли терпение. Отец резко втягивал воздух, тяжело отдувался, сцепив руки на впалом животе. Он смотрел куда‑то вдаль через головы пограничников, точно они были не живые, а какие-нибудь деревяшки. Покрасневшие, малокровные веки отца подрагивали. Недобро светились щелки прищуренных глаз. «А вдруг узнал, да ошибся? А вы, солдатушки, браво–ребятушки, тут же человека лихим манером в кутузку?.. Скорей начальству отрапортовать — все в порядке — пымали!» Говорил отец раздраженно, словно не бандиты, а эти улыбающиеся розовощекие красноармейцы и комиссар учинили ему обиду. «Видел не видел, узнал не узнал — кончайте воду толочь! — хватил ладонью по столу отец, скрипнул деревянной ногой и резко повернулся к комиссару. — Выпиши мне револьвер, вот тогда и разговор будет!» — Не имею права, — сказал комиссар. — Тогда, душа любезна, лови бандитов сам! — отрезал отец. …И все же отцу еще раз пришлось потолковать с комиссаром кордона. Как‑то на заре, когда просвечиваемая солнцем пыль после прошедшей отары розовым облаком накатывалась на сад, к нам на двор завернула подвода. Добрых — гнедых в яблоках — милицейских коней мы все знали на селе. Да и возница был не деревенский. Картуз с черным лакированным козырьком, сатиновая косоворотка навыпуск и малиновый шнур с кистями на веселом, чисто выбритом и впслоносом вознице не оставляли сомнений, что он «из городских». На телеге, глубоко зарывшись в солому, покоилось большое тело молодого бандита. Ветерок шевелил его легкие русые волосы. На молочно–белой спине, под высоко задранной красивой голубой рубахой, виднелась небольшая ранка. От нее вниз протянулась коричневая полоска засохшей крови. Меня удивляла пустяковая ранка, после которой последовала смерть такого большого бандита!.. Несколько милиционеров, в буденовках и вылинявших, пропотевших гимнастерках, хлопотавшие вокруг телеги, выглядели хмуро–деловитыми, осунувшимися. Они говорили осипшими голосами и избегали смотреть в глаза собравшимся. А вислоносый возница в картузе с блестящим козырьком, наоборот, еще выше задирал красивую голубую рубаху на бандитской спине, всем бойко объяснял, что вот, мол, «попался волк в капкан!». «У любовницы взяли атамана!» И, многозначительно причмокивая губами, лихо щурил карий глаз на трофей. Из передка телеги, бережно укрытая соломой, выглядывала недопитая четверть самогона. Все эти события, как я понял, произошли ночью, все в том же лесу, верстах в пяти–шести от нашего села. Комсомольцы же возвращались в город другой дорогой, и я жалел, что больше их но увижу. Мне интересно было бы узнать — не нашими ли патронами застрелен бандитский атаман? Я не решался спросить об этом у рядом стоящего отца. По укоризненному взгляду, каким встретили милиционеры комиссара кордона, я понял: все давно ждали его. Шел оп из школы, видно, от Марчука; сердито цыкнув на залаявшую Жучку, шагнул к возу. Возница, взяв голову бандита «за чупрыну», дернул и повернул ее, точно тыкву, лицом к отцу. Отец—уже в который раз — молча смотрел на молодое, светлобровое и все еще пухлощекое лицо бандита. Потом он перевел взгляд на комиссара и медленно покачал головой. Комиссар, стоявший недвижно, руку заложив за портупею и плотно сжав губы в ожидании отцовского опознания, сразу заволновался, нахмурился и рванулся к отцу. Он что‑то быстро и горячо говорил ему, милиционерам, нехорошо поминал Терентия, наконец махнул рукой и, сердито шурша круглыми штанинами галифе, зашагал со двора. Возница как‑то некстати хохотнул над начальственными распрями, стегнул кнутом коней. Телега тронулась. Уже на ходу милиционеры торопливо повскакали в телегу. Отец затем, долго не приходя в себя, топал по комнате. Весь земляной пол был усеян кружочками — следами железки деревянной ноги. «Видишь ли, не верит мне комиссар, — с хриплым придыханием бросал отец матери, — думает, запугали меня, покрываю бандитов! Что я заодно с Марчуком против него что‑то имею. Еще мокрую курицу, бедолагу–контрабандиста, может, пожалею. А этих жалеть?..» …Точно табун лошадей, почуявших волка, в голове отца метались, кружились мрачные мысли. Оп хотел найти что-то главное, чтобы идти к нему сквозь надоевшие будни, разъедавшие душу тревоги, сквозь все мелкое и мизерное. Подобно слепцу, которого поводырь бросил посреди дороги, он снова и снова вспоминал так нехватавшего ему штабс-капитана Шаповалова, живой голос которого никто не мог ему заменить — ни округлый, приязненный басок отца Герасима, ни улыбчивая скороговорка Симона, ни терпеливый, назидательно–бесцветный голос учителя и партейца Марчука. Й снова отец двумя пальцами оправлял фитиль лампы, брезгливо вытирал руку о штаны и с книгой бухался на полати. Перебирая руками длинный журавль, мать только что подняла из криницы полную бадейку воды. С бадейки, с цепочки, к которой привязана деревянная бадейка, срываются радужные капли; как дождинки, летят они обратно в колодец. Я слышу, как капли стукаются в глубине колодца о сруб, о поверхность воды. Мать переливает воду из деревянной бадейки в свое ведро, тоже деревянное. И бадейка, и ведро похожи на игрушечные кадушки, поскольку сделаны из тех же сужающихся кверху клепок и стянуты теми же двумя железными обручами. Другое ведро — уже полное — стоит рядом. На земле лежит коромысло с голубоватыми и темно–сизыми — от железных ведерных дужек—зарубками на концах, с лощеной выемкой посредине. Выемка эта отшлифована материнским плечом. Хорошо помню ореховое коромысло новым, свежевыструганным, но — отнюдь не «шлифованным»! Мать окликнула баба в домотканом жакете–безрукавке. Двумя молочными ручейками омывают бурый островок жакета белые рукава льняной рубахи. Мать остановилась, подождала бабу, отдала должное наряду ее. И вот они пошли рядом — про меня словно и забыли. Я исподлобья взглядываю на эту бабу, лишившую меня дорогих минут общения с матерью. Баба на меня и не смотрит. Мы возвращаемся от Йоселя, где мать только что мыла полы — настоящие крашеные деревянные полы! Вечером мать будет рассказывать отцу о полах так, будто ей была оказана великая честь, что позволили вымыть эти распрекрасные полы… Легко понять восторг матери, сравнив деревянный пол в доме Йоселя–лавочника с нашим земляным!… Правда, перед праздниками мать его мажет глиной, пожиже разведенной коровьим кизяком. Долгие часы мы сидим тогда на завалинке (или на печи, когда холодно). Ждем, чтобы «пол» высох… Сахару полфунта, фунт соли и двугривенный — такова зарплата матери за мытье полов лавочника. Двугривенный — сверх всего тайком от супруга сунула в руку матери Лия, жена лавочника. «Полы после мытья — как яичный желток! Новые такими не были!» — говорит мать догнавшей нас бабе. Мать любит, когда дело хорошо сделано. Они идут рядом, о чем-то разговаривают, а я еще раз достаю из кармана рубашонки свою конфетку–палочку. Это очень необычная конфета! Хоть я и не мыл полы, а лишь присутствовал при этом, но, уж как водится, тоже «попал в наградной список». Йосель — здоровяк с лысой головой и серебряными зубами, мне лично вручил эту палочку–конфету. Я не знал, как мне следует поступить — взять конфету или нет. Изо всех сил преодолевая соблазн, я выжидательно смотрел на мать. Она наконец улыбнулась — и это означало разрешение. Я тут же протянул руку за конфетой, и лавочник раскатисто захохотал. Благовоспитанность ли, застенчивость ли — все это Йосель счел явно лишними церемониями для сынка Карпуши–голодранца. Щербетное, ноздреватое тело конфеты почти прозрачно и отсвечивает мутной восковой желтизной. Зато продольные красные полоски… Четыре таких витых красных полосок! От «палочки» у меня липнет кармашек, ладони, пальцы, но я не спешу есть конфету. Я вообще решил ее не есть — она красивая и ею можно играть. Я покажу ее Андрейке и Анютке. Мы будем играть в «лавку Йоселя». Конфета и глиняные черепки — будут товаром, а белые черепки, которые мы набрали недавно возле той же лавки — будут деньги. Мы будем по очереди лавочниками и покупателями. Товар мы разложим на завалинке, возле конуры нашей Жучки. Помимо конфеты–палочки лавку будет украшать цветное стеклышко от поповской лампы, бумажный цветок и глянцевые обрезки шпалеры. У Андрейки к тому же есть совершенно новый гвоздь, а у Анюты — жестяная коробочка. Эх, если бы у меня было много таких палочек–конфет, как, скажем, у «маленького Йоселя», сына лавочника! Этот бутуз на конфеты и не смотрит. Чудило… Мать не нахвалится домом лавочника и вдруг вспоминает про мою палочку. Я должен ее немедленно продемонстрировать. Разумеется, баба из вежливости берет конфету в собственные руки, вертит ее так и сяк, поддавая мне куражу: «Ай–яй–яй, какая красивая цукерка!» Лишь затем возвращает мне «палочку» и продолжает разговор с матерью. Из разговора мне ясно, что мать должна упросить Карпушу написать письмо к сыну этой бабы. Мать обещает, еще раз заверяет, что исполнит обещанное, но, видно, бабе этой просить о чем‑нибудь не только не стеснительно, а преогромное удовольствие. В хате перед отцом баба опять разыгрывает целую комедию в одном лице: просьбы, поклоны, лесть. О, это хитрющая баба! Она явно тщеславится своим искусством умасливать людей, заставить их служить себе. Ее ничуть не смущает, что она рябая, причем из тех рябых, о которых говорят: «На лице черти горох молотили». Мать и баба остаются у порога, в узком пространстве между печью и окном. Они замерли и неподвижны, как стражи. В глубине комнаты, спиной привалясь к столу, стоит отец. Он исподлобья смотрит на эту хитрющую бабу, у которой добрый десяток разных подголосков в липком и ласковом, точно медом обволакивающем голосе. Отца, видно, забавляет комедия, разыгранная бабой. — Ладно петь Лазаря! Не к батюшке пришла! — сводя темные брови к переносице, с напускной строгостью ворчит отец. Он пристукивает деревянной ногой, словно ставит комнезамовскую печать. Не поворчать, не выказать умеренную строгость, не помедлить для солидности — отцу никак нельзя. Нет, он себе цену не набивает. Ему нужно внушить уважение к самому акту письма, к грамоте. Эта хитрющая баба должна почувствовать, какая ей оказана честь! Скуластое лицо отца — и не бритое, и но бородатое. Смуглые щеки, словно скудная пожня хвощом, оброслп темно–рыжеватой щетиной. Вислые, как у Тараса Шевченко, усы с палево–золотистыми проблесками — такими же, как на веках нашей Жучки. Отец, когда он трезвый, — вялый и неразговорчивый. Душа отца, точно колодец, и страшит, и манит меня. Вспоминаю, что то и дело ловлю жалостливый взгляд матери, украдкой направленный на отца. «Маешься оттого, что без бога живешь», — иной раз скажет она. «Ни на что не годен твой бог», — говорит отец. «А все же лучше, чем никакой», — тихо ответствует мать и, беря ухват, как бы с поклоном заглядывает в черный зев печи. Мне каягется, давно она там высматривает бога и уже в душе отчаялась его увидеть. Не спеша достает отец из ящика стола тетрадку, дует ей в обрез, беззвучно шевелит губами, листает, считает листы. Большой расход бумаги! Случайная, отнюдь не обязательная плата — натурой (пара яиц, кусок сала, немного пшена или гороху) — за письмо едва окупает расходы на тетрадки. Но и мать, и я знаем, что отец любит писать письма. И никакие издержки и убытки не остановят его! — Бумагу‑то принесла? — Откуда у меня бумага‑то, Карпуша, золотой! Отродясь ее у меня в хате не было! Уж на своей, сердешный, напиши. Сделай божью милость! — Ну вот! Что у меня — бумажная фабрика? Каждый так и норовит «на своей», — ворчит отец и поднимает глаза на образ божьей матери. За образом он прячет перо и чернила. Отец коленкой становится на лавку, чтобы достать до образа. Лавка эта — та из двух наших лавок, которая всегда предательски качается и, точно конь необъезженный, стремится сбросить седока. Мать кинулась попридержать лавку, которая качается потому, что, собственно, ножек у нее нет. Вместо ножек — из той же доски две поперечины, с выпиленными снизу небольшими треугольниками. Достав наконец ручку–вставочку с потемневшей жестяной «машинкой» (в те времена чуть ли не каждая железка называлась «машинкой»: была «машинка» в керосиновой лампе, в материнской шпильке и т. д.), отец тычет раз-другой пером в волосы. Затем оп долго рассматривает перо на свет. О, я тоже любил смотреть на перо! Как оно называлось? Кажется, восемьдесят третий номер. Балерина, а не перо! В середине пера была прорезь в виде крестика: по бокам — тоже прорези, волнистые, точно Лиины локоны после завивки. Перо — барышня, прекрасная и недосягаемая, о которой можно молча мечтать, любуясь на отдалении. Пока отеп рассматривает перо, у меня сердце уходит в пятки. На днях я тоже придвигал лавку под образ божьей матери; рискуя сломать себе шею, быть выпоротым отцом, я на цыпочках все же дотянулся до заветного пера. То, что я не воспользовался и пузырьком чернил, ничего общего не имеет с благоразумием. Я знал, что пробку пузырька не удалось вытащить даже матери, когда чернила ей понадобились для врачебной цели. Как ни чертыхалась и на пробку, и на отца, от затеи ей пришлось отказаться. И я вынужден был довольствоваться одним лишь быстрым-быстрым письмом — насухую, поверх крышки стола. Я был наслышан — об этом говорили мужики и бабы (и я, конечно, разделял их мнение) — чем быстрее пишет человек и чем мельче его почерк, тем он грамотнее! Я очень хотел быть грамотным и решил проверить на столе свои возможности — в мелкописи и в скорописи. Слава богу, пронесло! Перо не выдало меня. Отец придвигает к столу лавку и приступает к сочинению письма. Ручку отец держит легко и не без утонченности — не близко к перу, как подобает разве что сопливым и неуверенным в себе школярам, а чуть ли не за середину деревяшки, то и дело отводя подрагивающий мизинец с желтым ороговевшим ногтем. Надо полагать, так писал сам штабс–капитан Шаповалов, когда сочинял свои прекрасные вирши! Как на важном богослужении, женщины—мать и рябая баба–просительница, с благоговейным умилением на лицах, стоят у порога, возложив руки на грудь. В их языческой неподвижности — сознание полного собственного ничтожества: они то вздыхают, то молча и кротко переглядываются: «Каков Карпуша!.. Пишет!..» А Карпуша не хочет довольствоваться ролью простого писца, пишущего под диктовку. Он стремится возвыситься до творца. Из корявых слов косноязычной бабы о том, что рожь обмолочена, что свинья еще не опоросилась, что в этом году плохо с сеном — он стремится создать художественную новеллу, наполненную благоухания и задушевной прелести; в будничный факт крестин явившегося на свет внука этой бабы он хочет вдохнуть возвышенную образность и расцветить его, как яркий майский луг. Отец долго смотрит на божью матерь, беззвучно шевелит губами — то ли шепчет что‑то, то ли молит ее о даре поэта (а может, хотя бы о ее снисхождении к его немужицкому занятию). Безразличная ко всему божья матерь с потемневшей доски без рамки, оклада и стекла, не помогает отцу, и он опять вспоминает о стоящей у порога бабе: «Ну, дальше, дальше чего?» Но вот отцом уловлен какой‑то высший звук, начинается служенье — все разгонистее бежит перо по бумаге. «Помолчи! Не мешай! Разболталась, как крупорушка!» — бросает он бабе, и та оробело умолкает. Мать растроганным взглядом успокаивает ее: дескать, теперь — не тревожься. Карпуша все знает, все, как нужно, напишет, и от себя добавит! Тихо–тихо в хате. Слышно только, как быстро поскрипывает по бумаге отцовское перо. Женщины у порога сдерживают вздохи. Я, сидя на печке, стараюсь как можно бесшумней переливать рожь из одной ладошки в другую. Только муха, не будучи в состоянии возвыситься до понимания святыни этих минут, по–прежнему назойливо жужжит на окне. Исписан последний лист бумаги — отец в порыве вдохновения, точно добрый разгоряченный конь, взявший последний барьер на скачках, тут же переносится на обложку. Рябая баба даже привстает на цыпочках. Вот–вот из груди ее, как ласточка из гнезда, выпорхнет возглас изумления! …Завтра у колодца я слышу, как соседки обсуждают последнее письмо Карпуши. Поистине, молва стоуста, а у славы широкие крылья. Снова и снова говорят и о полном отсутствии клякс, и о явном наличии мелкого почерка; говорят как о чуде, о быстроте и о чистоте отцовского письма. Но это еще не все. Последнее слово все же за нашей вчерашней гостьей: «Знаете ли, бабоньки, что особенно чудно: взял нелинованный лист, а строчки, как по струпке ров–ны–е, ров–ны–е! Нет, что ни толкуйте, этого ни батюшка, ни вчитель наш не смогут!» На нечи душно, сытно пахнет хлебом от нагретой ржи, будто в поле в жатвенный день перед грозой. Мать с ночи принялась топить печь, и ей не до меня. Я слезаю с печи, по–щенячьи трусь около матери, мне хочется, чтоб она меня приласкала. Дрова сырые, печь плохо топится, а квашня в корыте вздулась, прет через край. Намокшие прядки волос спадают с висков на щеки, мешают матери. На горле ее вижу натянутую пульсирующую жилочку. Я испытываю неизъяснимую нежность к прядке мокрых волос и к пульсирующей жилочке, таким же хлопотливым и тревожным, как и сама мать. А она беспокоится, что квашня перестоит и захолонет, прежде чем будет готова печь. Вся овчина с полатей уже пошла на сугрев корыта. Пошуровав в печи, вытащив черно–сизую кочергу, мать ткнула ее в угол, чтоб была под рукой, рядом с лопатой (деревянной лопатой для посадки в печь хлебов) и ухватом–рогачом, похожим на огромного жука. Как меня угораздило наступить босой ногой на горячую кочергу?.. …И все же я плакал больше от обиды, чем от боли: мать даже сейчас не приласкала меня! Кочерга проклятая! Как больно! А еще больней оттого, что мать меня больше не любит. А ведь видел я, что она занята, расстроена, но детский эгоизм всегда глушит слабые ростки сознания; вечный суеверный страх детства — лишиться материнской любви… А может, я просто угорел? Чем объяснить несвойственную мне капризность? Отец лежит на полатях и читает книгу. Она из поповского дома. По ней учились сыновья батюшки Герасима, по ней вскоре, за неимением букваря, и мне предстоит учиться русскому языку. Восходящее солнце на обложке не предвещает мне ничего хорошего. Каждая буква будет оплачена отцовскими шлепками и моими слезами. О, я никогда не забуду эту хрестоматию, нетерпение и злобное отчаяние отца по поводу моей тупости!.. Но разве легко понять, как из букв получаются слова? Почему «эм» и «у» вместе означают «му», а не «эму»? Разве легко что‑нибудь сообразить, когда ты весь подавлен страхом?.. Ступня очень болит от ожога, мать на меня не смотрит, и я продолжаю плакать. — Что еще за рев? — кричит матери отец. Я тут же стихаю, уже не плачу, а только трусливо хныкаю. Отец глянул на меня, как змий на агнца. …Нет, отец не был чудовищем. Так было принято — дети бабья забота. Как бы грудной ребенок ни надрывался, мужик, например, не покачает «колыску», подвешенную к потолку ивовую плетенку! Оберегаемое мужское достоинство? Лень? Нет, скорей всего все та же традиция. В лучшем случае, мужик просто не замечал ребенка. Как кошку или щечка. Орет? Пусть орет. Играет родное семя на студеном полу, натолкает полный рот грязи — родитель обойдет ребенка, лишь бы не наступить. Голова семьи, взявший на руки ребенка, либо сменивший ему мокрую подстилку, видимо, счел бы себя раз и навсегда опозоренным перед своим мужским племенем!.. Отец перед домом резаком скоблит, срезает пыльные листья подорожника, гусиную травку. Он готовит ток для молотьбы. Резак, с узким поперечным ножом, насаженным на палку. Это резак Симона. Я его едва донес на плече. Со знанием дела осмотрев резак, отец попробовал его, опять осмотрел. «Все у Симона есть! Настоящий кулак!» — приступая к работе, заметил отец. Он то и дело озирается на порота, откуда Василь и мать должны привезти с ноля паше жито. Наконец площадка очищена от травы, подметена, прибита и уплотнена чурбаком–трамбовкой, чем‑то похожей на отцову деревянную ногу. Я смотрю, как ловко работает отец, и мне жалко, что рядом никого нет из соседей; никто даже мимо не пройдет, а то увидели б, что вовсе отец не «порченый мужик!». А вот и показался в воротах воз — высокий–высокий, выше хаты. Воз с нашей рожью, нашим хлебом! «Уродится рожь — по миру не пойдешь», — помню поговорку отца. Уродилась! Мне кажется, что это очень–очень много ржи. Я готов обрадоваться и хлебу, и возу с матово–блестящими шинами колес, и волам в ярме, но вижу взгляд, каким обменялись мать и отец, и уже сомневаюсь, есть ли у меня основание радоваться. Всегда что‑нибудь не так! Как редко навещает радость наш дом. Напрасно ищу я ее на лице отца, матери. Кажется, вот–вот она, совсем близко. Но всегда — «что‑нибудь не так». В мире столько солнца, голубого неба, привольных зеленых полей, а радости почему‑то мало. Птицы, бабочки, любая маленькая пчелка умеют радоваться жизни, а люди не умеют. Да они просто боятся радоваться! Гнетут их заботы, тревоги, страхи. Они суеверны. Вот и сейчас — до зимы и голода далеко, стоит ли думать о них? Отец и мать уже пригорюнились, не радуются новому хлебу. — Все? — угрюмо спрашивает отец. — В поле есть еще сотенка снопов, да они почему‑то на чужом поле, — шутит Василь, оглаживая книзу вислые усы. Улыбнулся одними карими рачьими глазами и принимается распрягать волов. Отцепляет дышло от ярма, осторожно опускает его между черными бычьими ногами. — Земля навоз помнит, — раздувая ноздри, укоризненно говорит отцу Василь. — Клади навоз впору — соберешь ржицы гору. Навоз и бога обманет!.. Отец рассеянно молчит. Зиает он все эти поговорки — и про навоз, и про ржицу — все знает, не хуже соседа. Но где его возьмешь — навоз, если скотины у нас никакой? Василь прямо в ярме уводит своих волов к колодцу на водопой. Волы ступают, как всегда, с солидной степенностью, лишь усиленно обмахиваются хвостами. На дворе «июль — задери хвост». Слепни и мухи сильно об эту пору донимают скотину. Мать идет в сени, долго, маленькими глотками, как лакомство, пьет воду из нашей медной кварты, кончиками мокрых пальцев освежает виски. Отец отвязывает веревки, которыми притянут рубель. Это — дрын, прижимающий сверху снопы. …Рубель, гнет, перегнетка… Умирает тихо и неприметно множество слов, забываются, уходят в небыль, как сами предметы и явления, которые они обозначали. Огромным, круглым, золотистым блином лежит наша рожь посреди двора. Отец и Василь отложили цепки, сидят в сторонке, на земле, не на хлебе, закуривают. Каждый достает свой кисет, но сам первым не закуривает — сперва предлагает другому: «Закури мово». Перекрестив руки, каждый берет у другого щепотку самосада, молча и сосредоточенно крутит цигарку из тонкого кукурузного листа, смачно слюнявит ее кончиком языка, медленно поводя головой влево–вправо; теперь можно и за кресало. Чиркают, искоса следя друг за другом: чье сработает раньше. Отец честолюбив, нервничает. Василю не хочется обидеть его и, прервав чирканье, с наигранной заинтересованностью следит — что это там у отца не получается. Он готов уступить отцу первенство. Я, мальчишка, но хорошо понимаю великодушие Василя. Правда, не любит Василь сделать что‑то задарма. Не повидал он мира, как Симон, живет по законам деда и отца. Привез наше жито с поля — пятый сноп отдай, не греши. Если богатый Терентий ничего задарма не делает, Василю сам бог велел брать плату за свою работу, за волы и воз. Как все, так и он. Берут на селе снопами ржи, мерками зерна или кусками полотна. Наконец, расплачиваются отработкой. Это все считают куда надежней денег. Даже заезжий барыга Турок — и тот знает мужицкое недоверие к деньгам, посеянное гражданской войной. Каких только денег не было: царских, керенок, петлюровских, гетмановских, деникинских… Точно мусор, развеянный ветром, исчезали эти разномастные бумажки вслед за правителями. И долго еще к советскому карбованцу с серпом и молотом, с подписями наркомфина, государственного казначея и даже кассира, мужики относились с прежним недоверием, предпочитая ему пуды, мерки, куски. Василь не только работящий, он серьезный мужик! Мать не нахвалится им. И вот другая, нынешняя уже, мысль: отец не ревновал мать, целыми днями пребывавшую с Василем или Симоном в поле. И это несмотря на то, что изводил ее ревностью к давнему прошлому, к врачу военного лазарета. Видно, надежны у мужика понятия о морали, о нравственности… Весело мне в эти дни. Андрейка и Анютка почти весь день играют со мной, потому что Василь, их отец, работает на нашем току. А завтра отец и Василь опять «на пару» будут молотить рожь во дворе у Василя; потому что «дружно не грузно, а один и у каши загинет». Двумя цепками, небольшим уступом, друг за другом будут они двигаться от края к середине тока. «Бух–бух, бух–бух». Ни одного пустого движения, все ладно, все красиво, проворно. Сперва удары глухие, пружинящие, затем — чище, явственнее звук. И снова цеп сменяется граблями, дабы вспушить, перевернуть рожь другой стороной, чтоб ни один колосок не остался необмолоченным. Уложить развязанные снопы на току — тоже искусство: вершиной снопы все смотрят в одну сторону, срезом — в другую. В теплом воздухе — звон жаворонков. Важно перекликаясь, потянулись к церкви галки. Там, в рощице, их гнездовье. Полугодовалый телок, пощипавший досыта повители, свернувшись клубком, лежит под нашей грушей и сонно косится на сторожащий его колышек. Веревки не видно, она вся утонула в траве. Лишь когда слепень укусит бурого телка, он, вздрогнув, мотанет лобастой головой, и веревка, как змея, выпархивает из травы. Бурый телок — поповский. Хоть и рожки только–только обозначились на его темени, он шустро бодается, и я к нему не подхожу. Переломив прутик, я им, как цепом, тоже работаю на току: «Бух–бух!». Я стараюсь изо всех сил и рад, что отец и Василь заметили мои старания. Мне нравится рожь, правится ее тускло–золотая солома. Особенно нравится низ снопа, след среза серпом. След этот мне напомипает аккуратно подрезанную стреху у новой крыши и еще — соты для маленьких–маленьких, воображаемых мною пчелок. …Довелось мне, спустя года, поработать на оживленном колхозном току, где цепа уже не было и в помине, где гудели на всю округу две молотилки — «Коммунар» и «Эмка тысячу сто», приводимые в действие локомобилем и трансмиссией. (Чего стоил, скажем, один лишь центробежный регулятор на локомобиле! Я мог часами смотреть на сходящийся и расходящийся, мелькающий круг его шаровых грузов!) А вот же — не заслонила, не стерла из памяти невиданная техника тридцатых годов патриархальную прадедовскую молотьбу цепками в двадцатых годах. И один день такой мог подарить много радости. Помню жару и заливавший глаза пот, кисловато–терпкий вкус кваса и прохладу погреба, куда мы — я, Андрейка и Анютка — прячемся от жары. «Бух–бух, бух–бух», — доносится в погреб. Здесь темно, много серых, земляных лягушек, но как живительна прохлада погреба! С каждой ступенькой вниз прохлада ощутимей. А там, собственно, в арочной нише погреба даже зябко. Чудеса! Мать просит не допросится у отца вырыть погреб. А у отца знай свой резон: «Наша сметана и так не прокиснет». Мать предается несбыточным мечтам о корове. Она смотрит на меня и вздыхает: «Малый без молока растет». Василь хороший хозяин! Как и Симон, он жадный до работы. Василь посостоятельней. Есть у него корова, овцы. А про добрых, рябых и широкогрудых волов и говорить не приходится. Когда на возу, запряженном этими степенными и сонными волами, Василь выезжает в поле, все мужики с завистью смотрят ему вслед. Больше всех, пожалуй, завидует Симон. Ох, непростое соседство Василя и Симона! Хоть и помогают во всем друг дружке, но глаз каждого востер, все присматриваются, все приглядываются: не опередил бы в чем сосед. Что один сделает, уже и другой делает, один раздобыл — другой тянется за ним. Особенно не уступает Симон Василю, если дело неденежное; все сделает своими руками: и погреб выроет, и овин поставит, и стан ткацкий сработает. Отец наблюдает поединок соседей, ухмыляется. Как‑никак хозяйство Симопа поскуднее, а Василь мужик крепкий, и денежка водится у него. «Куда конь с копытом, туда и рак клешней», — говорит отец про Симона. И, подумав, добавляет: «Лезет в волки, а хвост собачий». …Выбираемся из погреба, где мы по очереди прикладывались к крынке с хлебным игристым квасом. Крынка вся в капельках холодной испарины. Мы озябли, животы пучит, и снова — на палящее солнце! Мы обливаемся потом, и нам очень странно, что отец и Василь, которые весь день работают в этом жарком пекле, не потеют! И что еще интересней — не хотят нить! Или и впрямь взрослые такие терпеливые, на нас, детей, во всем непохожие… — А почему вы не потеете и не хотите пить? — без обиняков спрашиваю отца, когда все мы — я, Андрейка и Анютка — исчерпали весь запас догадок. — Потому, что не пьем, поэтому и пить не хотим. …Спустя года, в начале войны, в летние знойные дни на аэродроме, я вспоминал слова отца. Много подробностей запомнилось из тех нескольких дней работы отца на току Василя. Именно разрозненных подробностей, а не цельных картин. Жена Василя, ее дотемна загорелые босые ноги и цветная пестрая хустына на голове; хустына повязана так, что на темени торчат не то два рожка, не то два поросячьих хвостика; дым почти невидимо струится из побеленной летней печурки в дальнем углу двора; вкус картофельного супа с клецками («ленивые вареники»), легкий ароматный пар над большой глиняной миской, из которой мы, в шесть обглоданных ложек, лежа на бархатистой гусиной травке, поедаем суп; трепещущие слюдяными крылышками стрекозы на бельевой веревке, а поодаль, на косогоре за плетнем двора — две березы. «Чета белеющих берез»… Мы с Андрейкой утаптываем солому в риге; я то и дело стукаюсь головой о поветь. Душно, пыльно, дышать нечем. Грязные ручьи пота заливают глаза, работаем вслепую. Не помню, из‑за чего мы подрались. Может, нервы сдали от жары и пыли? Андрейка стукнул меня кулаком раз, другой — затем, словно войдя во вкус, стал меня колотить, как осатаневшая машина. Я плачу, но то ли от трусости, то ли не догадавшись о такой возможности, не даю Андрейке «сдачи», а только пытаюсь схватить его колотящий кулак. Отец и Василь, заслышав мой вопль, появляются в риге; цепи, словно кнуты, на плече у каждого. Пробиваясь сквозь щели крыши, солнечные лучи пунцовым светом прошили уши отца и Василя. Пока приближаются отец и Василь, лучи то вспыхивают, то гаснут, пятная их широкие полотняные портки и рубахи. Наконец радужно–слепящая пыль опадает на землю светлыми зыбкими полосами. …Они смеются! Они могут смеяться, когда меня так больно бьют! «Что ж ты, дурачок, руку ловишь — бей сам!» — пристукнув деревянной ногой, говорит отец. Оба, смеясь, уходят. Пляшущие на их спинах солнечные блики — тоже смеются. Сколько жестокости в этом мире! Отец меня предал, не защитил; Василь еще недавно играл со мной, щекотал меня своими усами, но не остановил Андрейку. Наконец, друг — Андрейка… Побои друга. Что может быть хуже? Я стою, носом хлюпаю, реву, распустив губы, глаза застят слезы. Мне бы нужно сейчас что‑то сделать, показать им всем, насколько они подло обошлись со мной, оградить себя хотя бы от насмешек и позора. Все тело ноет от кулаков друга, я подавлен, я жалок, но в смятении протягиваю руку за грушей, которую после Анютки и Андрейки, предлагает мне жена Василя. Как я презираю слабость свою! Ем грушу и давлюсь слезами. Я вижу, что и жена Василя, и Анютка насмешливо смотрят на меня. Побоями я оскорблен, а грушей еще и унижен… Груша теплая и жесткая, с темными пятнышками на медно–ржавой кожице. Зачем я ее взял? Вечером даже мать не пожалела меня, а лишь подосадовала: «Как же так — руку ловить! Дурачок! Дал бы ему как следует! Он тебя потому и бил, что ты робеешь». Я же и виноват? Моя трусость — причина Андрейкиной подлости? Трусость — та же подлость и жаловаться не приходится? Нечто подобное говорила мне моя мать. Мне трудно осознать себя виноватым, особенно после того, как с полной уверенностью счел себя жертвой. Отец говорит матери, что все это потому, что она заласкала меня, занежила. Мать возражает отцу. Я, мол, не уверен и робок потому, что не надеюсь на отцовскую защиту. Материнская ласка, мол, не помеха храбрости. Спор стаповится раздраженным. Зачем я только пожаловался матери? Как бы отец опять не разбушевался. Возвращаясь из церкви, к нам заглянул батюшка Герасим. Еще немного, и ссоры между родителями не миновать. Батюшка снимает камилавку, откидывает за слипу космы и долго слушает затихающую перебранку родителей: «Все люди грешны и все друг перед другом и перед богом виноваты», — говорит батюшка, присаживаясь на лавку. Сперва мы прошли полянкой, усеянной привядшими ландышами. Белые капельки, белые колокольца, изжелта-белые горошины — вперемежку. Нежный аромат витает над поляной. В тени какого‑то дерева мать сорвала остролистый кустик ландышей и дала мне. Несколько белых капелек и один колокольчик. Я встряхиваю в кулаке кустик — прикладываю к уху. Мне кажется, что слышу: звенит! Затем мы вышли на луг в осыпающемся травяном разноцветье, миновали яр, заросший березняком, и… А вот граница и погранзастава! Одним словом — «кордон»… Матери нужно к кому‑то вблизи кордона (куда ее только не приводили лекарские дела!). Прежде чем мать решилась взять меня с собой, мне немало пришлось пролить слез. Когда отца нет дома и матери нужно уходить, ей приходится меня запирать. Я боюсь этого страшного замка снаружи дверей! Боюсь больше вора или недоброго нищего. Боюсь больше цыган, которыми всю жизнь пугают нас, мальцов. Сперва нас долго держут в страхе медведем, а затем на смену приходят цыгане. Послушать взрослых, цыгане так и норовят украсть ребенка. Будто у них своих детей мало. Или все одно им, что украсть и продать — лошадь или ребенка! Даже частушку к случаю сочинили — как бы от имени самих цыган: Мы, цыгане, добрые люди, Що побачем — наше будэ… По–моему, взрослые напраслину возводят на цыган. Сколько раз далеко за околицу провожал я цыганский табор — не укралп ведь меня! А вот замок — это страшно. Но он — хозяйственность, порядок, мужицкая основательность. Есть хата, есть двери, должен быть и замок… Но вот он радостный плод моего слезливого бунта. Мать вынуждена была меня взять с собой на кордон! Мы идем мимо какого‑то двора, который весь в углублении, внизу, подобно крымским или кавказским дворам. Отличие разве в том, что двор очень широкий. Мы идем по бровке над кое‑как выложенной из ракушечника глубинной стеной. Это и стена, и забор одновременно! Картина двора в каменной яме очень непривычная. Мне кажется, что если пойдет сильный дождь — весь двор заполнит водой и в нем утонут и люди, и лошади. Мать говорит: «Вот он, кордон!» Я смотрю и не вижу кордона. Да я просто не знаю, что это такое. Слишком много связано в моем сознании с этими словами: и граница, и погранотряд, охраняющий границу, и ловля контрабандистов, и место расположения самих красноармейцев-кордонников. Затем я не посвящен еще в различия между звучанием и написанием слов. С этим словом путается обычный картон и все, что делается из картона. Я сразу принялся искать кордон — в смысле границы; мне представлялась страшная запретная черта, где‑то здесь прочерченная на земле. Иначе, как же «перейти границу»? Сколько разговоров на селе о простой меже между полями — об узкой утоптанной тропе, — заросшей по бокам ржавыми метелочками щавеля, поникшими ромашками и чахлыми васильками! Сколько многолетних ссор, вражды и драк из‑за того, что кто‑то перешел, порушил межу… А тут — граница! После нее — отобранная у нас румынами Бессарабия. Над нею теперь вечная ночь. Ни солнца, ни зелени. Бессарабия для меня — черная, враждебная земля, на которой стоят румынские солдаты. И зачем только люди переходят границу, эту страшную черту? Чего хорошего в этой черной Бессарабии? …Никакой черты я не обнаружил! На перекладине в глубине двора висели яркие зеленые ведра. Сила цвета тут же возымела свое действие: этим двум зеленым ведрам (а возможно, что это были покрашенные колокола для сигнала «тревога»?) я приписал самое главное в сложном понятии — «кордон». По двору, я видел, бегали красноармейцы и гоняли мяч, который казался мне огромным. Изредка мяч красиво взлетал в воздух, и комиссар, бодливо подпрыгивая, ударял в него головой. Я узнал комиссара! Во–первых, фигурой он был постатней; во–вторых, все красноармейцы были острижены и только у комиссара красовался густой черный чуб. Комиссар все время вскидывал голову, точно от укуса слепня, дабы откинуть назад этот ниспадавший на лоб чуб. Я тут же решил, что и сам мяч, и то, что комиссар бьет его головой — все это тоже существенные признаки, неотъемлемые черты «кордона». Слово «футбол» я, разумеется, еще не мог слышать. В лучшем случае было бы сказано: «играют в мяч». Я был свято убежден, что ударять головой мяч — некая обязанность или комиссарская привилегия. Мне страшно захотелось скорей вырасти, стать комиссаром, чтобы тоже красиво и ловко (вот даже мать загляделась!) играть головой «в мяч». То ли мать не предупредила меня, то ли зрелище было настолько значительней ожидаемого, но я замер от изумления. Я даже выкрикнул: «Что это!..» В лицо мне повеяло прохладой, понесло живым влажным дыханием реки. Впервые в жизни я видел реку. Это был — Днестр. Ни разу я с матерью так далеко не уходил от дома. Мы, вероятно, пришли на другой край села. Мне открылось поистине фантастическое зрелище. Я смотрел, видел, но не мог поверить, что действительно есть такое чудо на свете: река! Она текла и текла, я смотрел, не жмурясь, пока в глазах не зарябило, не зажельтешили мои старые знакомые — разноцветные точечки. Мне всегда представлялось, что река — большой, ну десятикратно увеличенный ручей. Тот самый ручей, в который мы после дождя бросали щепку и долго шествовали за ней, пока не спохватывались, что есть у нас дом, к которому можем потерять обратную дорогу, что есть над нами родительская власть, строго взыскивающая за самовольные отлучки! А тут такое… Я опасался, что видение исчезнет, и с разинутым ртом смотрел на огромную ширь воды и воды. Разве мог я вообразить, что может быть столько воды? Я впервые видел реку… Мать, видимо решив доставить мне удовольствие, посмеивалась и, лукаво глядя на меня, предложила спуститься с высокого мелового берега. Не чуя боли острых кремней, впивавшихся в ступни, судорожно сжимая материнскую руку, спускался я к реке. И вот мы уже у самой воды! То ли ветер поднял такие большие волны, то ли Днестр в этом месте одолевает перекат, но вся беспокойная ширь его, извиваясь, перекатываясь, скручиваясь, катилась вперед, стремительная и мощная. Огромный живой поток золота и воды, света и тьмы. Единственно, что было реальным, явным и неоспоримым — разводы пены на берегу, покачивающиеся в пене соломинки, камышинки, раковинки, еловые иглы, семена клена и сосны. Не без опаски я тут же поднял несколько раковин, пораженный, что такие красивые и несомненно ценные вещи просто так себе валяются и никто их не подбирает! — А во–он, на той стороне румынский солдат! — показала рукой мать. Как я ни напрягал зрение, никакого солдата я не увидел. Мешало залившее все вокруг неестественным светом зарево. Волны, курчавые гребни их казались огромным стадом золотых библейских овечек. Нет, я не видел румынского солдата! Чтоб не обижать мать, а главное, чтоб не отвлекаться от реки, я кивнул головой: «У–у». И на кой он мне этот румынский солдат! Я смотрел на реку. Если б видение вдруг исчезло, я ничуть не нашел бы это странным. Все было похоже на чудо, на яркое сновидение, на все, чему дана короткая удивительная жизнь! Слезы растроганности застилали мне глаза, слезы изумления, волнения, признательности. Мне почему‑то не приходило в голову, что река — сама по себе, а не для меня. Она казалась нежданным, сказочным подарком судьбы, непомерной наградой за что‑то такое, о чем я и сам не мог догадаться. Может, за то, что так сильно люблю маму? Может, за мою бескорыстную, невымолвленную влюбленность в Лену? А может, просто за недавние горькие слезы мои против затворничества, которыми было оплачено это видение? Я заморгал ресницами, чтоб незаметно стряхнуть наплывшую слезу. Матери я готов сказать, что пылинка попала в глаз. Но матери не до меня. Она тоже увлечена видом реки. Река, лес, закат — всякое яркое видение природы безотчетно подчиняют нас себе, настраивая на созерцание, слияние, отрешенность от будничного и насущного. Деревня пятнисто и безголосо, как полуденное стадо, лежала на холмах. Недвижные млели в небе палевые облака. Приникая к земле, ветер полз из‑под яра, катился по холмам и спешил в поля. Глухо рокотала речная вода. Я посмотрел на мать — молодо и мечтательно блестели ее глаза, румянец играл на ее по–девичьи нежных и смуглых щеках, ветер озорно парусил кофту. Мать ничего этого не замечала. Тени от заходящего солнца, отраженные на беспокойных волнах, едва уловимо вспыхивали, гасли на кофте матери, на лице. К нам подошел человек с книжкой в руке. На нем были белые парусиновые туфли, которые тоже впервые в жизни мне довелось видеть (обувь — и вдруг белая!), белые брюки и синяя рубашка навыпуск, перехваченная шелковым светлым шнуром с красивыми кистями. Рыжеватые, прямые и жидкие, волосы были зачесаны набок, губы рыхлого рта подрагивали, неуверенно изображая улыбку. То, что человек был простоволос, являлось, я знал это, несомненным доказательством, что он городской и — интеллигент, как сказал бы отец. Сельчане наши носили соломенные шляпы–брыли. Даже в городе в то время далеко не все решались ходить без кепки. В деревне же было прямым святотатством ходить без головного убора. Мальчишки в подобном случае обретали право бегать за таким человеком и донимать его странной дразнилкой: «Жена померла! Жена померла!» Только смерть родного человека давала привилегию ходить без соломенного брыля или шапки. И то лишь до похорон. По православному обычаю голова обнажалась еще перед едой, в церкви, перед образом святым, и едва ступив в дом, собственный или чужой — все одно. — Какая красота, — с придыханьем сказал, подойдя к нам, человек. Мать учтиво согласилась, и тот мечтательно, негромко, но с чувством добавил: —Поэта бы сюда!.. Сунув бледную руку за шелковый шнур, он, загадочно прищурясь, смотрел на реку с таким видом, как будто только ему и реке известна была какая‑то важная и потаенная мысль. Что ж, поэзия меркнет от объяснений… Молодой человек был средним сыном батюшки Герасима, то есть братом Лены, «ее братом». Знал я и то, что был он нелюбимым сыном. Алеша учился очень далеко — в столичном городе Харькове. Он болел чахоткой, и все знали, что дни его сочтены. При этом, по иронии судьбы, Алеша был «вечным студентом», и с его учебой у него получалось, как говорил отец, «не в копя корм». Знал я и то, что батюшка посылал Алеше, нелюбимому сыну, меньше денег, чем Володе и Сергею. Говорили на селе, что Алеша — мот, тратит деньги не на сало и масло, а на барышень и на красивую одежду. Обо всем этом и отец не раз говорил матери; мать почему‑то отмалчивалась, и. отец заключал презрительными: «На брюхе шелк, а в брюхе‑то щелк» и «Спереди фрак, а сзади — так». Алеша смотрел на реку, и с лица его, точно смытая хрустальной струей, стекала бледность и печальная усталость. На щеках его пробился смутный румянец, выдававший внутреннее волнение. А может, это был отсвет гибельного недуга?.. …Сперва я увидел только краски. Яркие, ослепительные, манящие: красную, зеленую, фиолетовую. Потом уже сам предмет. Колесики! Где бы я ни встрепал их, они всегда волновали меня. Колеса я видел в самых мудрых вещах — на мельнице, на телеге, в прялке. Колесо — это движение, полет воображения и фантазии. Оно гордое подтверждение человеческой изобретательности. Мне снилась маленькая чудесная телега на четырех колесиках; маленькая телега, а в ней маленькая лошадка — величиной с жеребенка. Не жеребенок, а лошадка! Я лечу, парю над землей!.. А здесь я видел четыре колесика — безукоризненно круглые, точеные, красочные. Они скатывались осторожно с трех ступенек крыльца. А вместе с ним скатывалось… Что?.. Это было нечто уютное, яркое и прекрасное. Деревянное, сказочное, удивительное. В нем, точно на троне, восседал бутуз Йоселя. Два передних колесика касаются каменной ступеньки крыльца, затем два задних — и вот уже колясочка–красавица стоит на дворе! Над бутузом склонилась мать — томная, малоразговорчивая и застенчивая Лия. Там, где у большинства людей слова — у Лии улыбка. Застенчивая и виноватая, как у проснувшегося ребенка. Но и без слов все понимают Лию, и она всех понимает. Обычно Лия покачивается или дремлет в эдакой веревочной плетеной штуке, которая подобием веревочного веера привязывается к белым стволам двух берез. Отец сказал, что это «га–мак», что у штабс–капитана Шаповалова тоже была такая вещь. «Га–мак»… Странное, какое‑то неосновательное слово, даже запоминать его не хочется. Лию на улице почти не видно. А куда ей ходить? По воду — домработница сходит. Лавка, опять же, своя. В ней только птичьего молока нет. Разве только иной раз Лия подменяет в школе Марчука, когда того срочно вызывают в волость или уезд. Андрейка говорил, что когда Лия в школе, все на голове ходят, уроки не учит… Лия — белокурая, красиво, по–городскому одевается. По вечерам она завивает волосы щипцами, которые нагревает в ламповом стекле. Мама говорит ей «мадам». Носит она туфли, чулки, длинную черную юбку с таким же черноглянцевым широким клеенчатым поясом. У пояса огромная, больше чем на поясе Симона, медная пряжка. Блузка Лии белая, как первый снег. На просвечивающихся светлых локонах — репсовая панама, тоже белая, с красивой голубой лентой. Женщина эта, одежда ее — все это словно из другой, опередившей село на много веков, жизни. Я готов часами стоять и смотреть на Лию. Как, например, на святых в церкви, на их пышные и яркие одеяния. Дух неведомых страстей витает на их застывших ликах. (Я, бывает, до того заглядываюсь на святых, что каждый раз забываю, когда надо становиться на колени. Мать давит мне ладонью на темя, трясет, тянет за рукав.) Бабы укоризненно смотрят на мать, на меня, неслуха или неуча… Передо мной улыбчивая Лия и такая же улыбающаяся, сказочная коляска! Четыре колесика у колясочки. Сверх того точеные, крошечные балясинки, стоечки, перекладинки, подлокотнички. Коляска — городская! Ни один наш деревенский столяр такую не сработает. Слово «коляска» я еще не знаю. Да оно и не нужно мне. Это маленькая чудо–телега! Не ее ли я видел во сне? Я подхожу к коляске. Мне притворяться не приходится, на лице моем все искреннее — умиление, восторг, влюбленность. Как зовут мальчика, восседающего в коляске? Он таращит глаза, засовывает кулачок в рот. Он — ребенок, и имя не обязательно. Чтобы не подумала Лия, что я могу бестактно коснуться своими загвазданными руками новой коляски и ее чистого ребенка, я их демонстративно отвожу назад, за спину. Мера не лишняя. Я и сам боюсь не устоять перед соблазном, впасть в забывчивость… Эхма! Какие чудеса бывают на свете! — Лия, — почти шепотом говорю я, — можно мне… посмотреть? То, что испрашиваю разрешения посмотреть, после десятиминутного потрясенного рассматривания коляски, Лии и бутуза; то, что и фигура моя с отведенными за спину руками, и голос мой — воплощенная искательная деликатность; наконец, то, что я знаю имя Лии, — окончательно подкупает женщину, и на рыхлом лице с бледными веснушками тут же появляется детски–застенчпвая и виноватая улыбка. Спереди у колясочки — красивая витая шелковистая веревочка. Сперва Лия сама мелко семенит, пятится, спиной вперед — тащит колясочку, то и дело гугукая и радостно улыбаясь надутому, равнодушному ко всему бутузу. Потом она оборачивается и доверяет веревочку мне. Я совершенно осчастливлен! Уже давно я помышлял завладеть красивой веревочкой, по отваги не хватило предложить себя вместо лошадки. Теперь уже не я, а Лия в стороне. Она лишь изредка поддерживает колясочку, чтобы не опрокинулась, охлаждает мой восторженный пыл и бескорыстное рвение. Какое счастье тащить такую красивую колясочку!.. Лишь две тревожные мысли омрачают ликующую душу мою — как бы дома меня не хватились; и не заявился бы некстати какой‑нибудь другой мальчишка. О, я хорошо знаю свою небойцовскую натуру… Я тут же окажусь оттертым от коляски, от улыбающейся Лии и ее круглоголового бутуза… Не зря я все стараюсь свернуть на околицу: обогнуть поповский сад — и к своему дому ближе, и мальчишек там нет. Андрейка и Анюта на крестинах у родственников в соседнем селе. И еще мне страшно хочется, чтобы мать или хотя бы отец увидели: какой чести удостоился я, какая удача мне досталась от судьбы — быть лошадкой для такой красивой колясочки! Между тем бутуз проявляет ко мне явный интерес. Возможно, его воображению легче представить лошадкой меня, чем свою маму. Мне даже удалось рассмешить равнодушного бутуза тем, что взбрыкиваю ногами и ржу, как подобает настоящей лошадке. За катанье, да и просто за то, что ко мне привязался мальчик, Лия все чаще награждала меня конфетами. Были здесь и мои любимые «палочки», и стеклянные, мутно-прозрачные и липкие «монпансье». Последние что‑то силились изобразить формой своей, но многократно слипавшиеся, оплывшие и обсыпанные сахарной пудрой они это второе назначение свое весьма слабо оправдывали. Мать шеборша тряпкой и громыхая тазом, продолжала мыть прекрасные полы в доме лавочника. Она предупредительно осведомлялась, завидев меня в качестве лошадки перед красочной коляской с ребеночком Лии: не докучаю ли я? И я, и мать были польщены каждый раз, заслышав от Лии: «Что вы, что вы! Наоборот!» Вот я в доме Лии. Тюлевые шторы на точеных, блестящих от темно–вишневой политуры карнизах, бамбуковые, в подпалпнках, затейливые этажерочки и столики, на них плюшевые альбомы с потемневшими золотыми обрезами, часы, вызванивающие и играющие, буфет, сверкающий посудой, многое–многое другое захватывающе–интересное. Мне и во сне такое не снилось. Меня пошатывало от легкого головокружения. Но все увиденное — только первая комната. А там, за высокими белыми дверьми с медными ручками, за закрытыми медными веками замочными глазками, таились и другие комнаты, тоже полные чудесных вещей и предметов, которым я не знал ни названия, ни назначения. Я не мог сдержать свое любопытство и каждый раз старался заглянуть в те комнаты, когда дверь открывалась хотя бы на минутку. Нет, зависть была чужда моей детской душе. Начинается зависть от сознания— «и я достоин» либо— «я больше достоин». Я же брел, как в музее, полном неведомых ценностей. Ни в нашем, ни даже в доме Симона я не мог увидеть чучело павлина и кафельный камин, граммофон и папиросницу, которая сама, когда откроешь ее, подавала папиросы! Я то и дело показывал пальцами: «А это что?»; «А это для чего?» Лежа на мягкой кушетке, Лия, при всей своей неразговорчивости, вынуждена была давать объяснения. Как‑никак — я был гость! А вековечный закон гостеприимства — обязывает. И вот, возлеживая на кушетке, Лия говорит о названии и назначении каждого «а это что». Это был шквал информации — совершенно новой и трудной, точно предметная латынь на студента–медика: «альбом», «веер», «будильник», «штора». Я же привык к словесному ряду совсем иного порядка: «печь», «колода», «лавка», «кочерга». За открытым окном голубым безоблачным небом сияет жаркий полдень. Наискось проплывавший тенетник бабьего лета сверкает весь ослепительной радужной пыльцой. В другое окно видна телега, лошадь, повернутая к облучку, лениво тянется к соломе, жует ее ровными тупыми зубами, хрипит нутром и дергает веком, отмахиваясь от мух. Лия внимательно разглядывает себя в круглое зеркальце в серебряной оправе, трогает удивленно морщинки у губ, коричневатые мешочки под глазами. Она говорит певуче, плавно и каждый раз как бы забывает обо мне. Не об Алеше ли думает она? Все на селе знают про роман учительницы и лавочницы с поповичем. Роман — давний, тянется еще из Харькова. Только один раз лопнуло терпение у Лии. На стуле, сиденье которого представляло собой переплетение (точно как у редкой мешковины) желтых и плоских бамбуковых нитей, лежала очень забавная, на мой взгляд, вещица. Облачко из бледно–голубого шелка доброжелательно смотрело на меня, подмигивало блестящими глазками пистонов. Лия, механически проговорив «корсаж», почему‑то вдруг пришла в волнение от моего вопроса «а зачем это?». Она смущенно засмеялась, по–кошачьи, ловко соскользнула с софы, сунула куда‑то голубое облачко и выскочила из комнаты. Вернулась она вместе с Йоселем. Они теперь оба смеялись, а я, покрасневший, стоял, потупившись, посреди комнаты. Я никак не мог догадаться — в чем я оплошал. Потом они, посмеиваясь, говорили обо мне на своем языке, который мне напоминал почерк отца, весь в круглых, быстрых завитушках и хвостиках. Заинтересовали меня и помочи лавочника, их сверкающие застежки, но спрашивать о чем‑либо теперь я бы ни за что не решился. Притопавший между тем из кухни бутуз, пыхтя и отдуваясь, одолел порог и направился ко мне. «На, на», — протянул он мне большой кусок булки, в которую была вдавлена еще горячая золотисто–шоколадная котлета. Казалось, и на котлете этой оставил свой след, запечатлился ярко–радужный, невесомый тенетник, которым был пронизан прозрачный воздух за окном. Как и многое в этом доме, котлета была для меня первой, увиденной в жизни. Как она пахла! Какой вкусно–аппетитный вид был у этой толстой, почти шарообразной котлеты!.. Чтоб, не дай бог, не натворить беды и не взять котлету из руки несмышленыша, так нещадно искушавшего меня, я отвернулся. Йосель и Лия, как‑то притихшие вдруг, наблюдали за этим нравственным поединком между их сыном и мной. — Зачем же домой? — проговорил Йосель. — Ты наш гость и пообедаешь с нами, — мигнул он жене и вышел из комнаты. Я видел, как прогибались половицы под его аккуратно зашнурованными ботинками, как на ходу вихрились снизу обшлага его широких штанов. Я слышал, как громыхнул засов, прозвенела длинная, железная полоса через всю дверь лавки. Эта откованная кузнецом Остапом полоса мне всегда напоминала большую болотистую змею-медянку с узким продолговатым глазом… Память бессильна восстановить в подробностях обед у лавочника Йоселя. Все застится розовым паром духовитого бульона, сверканьем узорчатых тарелок, затмевается блеском серебра и звоном хрусталя, сиянием лампы–люстры, глохнет в шепоте лепных амуров, в копошении коброподобных модерновских завитков на потолке. Вспоминаемое похоже на давнюю кинопленку, где все зыбко и смутно, в размытости подводного царства нещадной реки Леты… И все же — отдельные подробности разборчивы и на этой нефокусной пленке далекого детства. Громко хохочущий хозяин с полным ртом серебряных зубов; затем — весь в жирных золотых колечках куриный бульон, в котором плавает лапша из яичницы… На отца и мать история с обедом у Йоселя произвела сильное впечатление. У меня уже были свои тайны, которые я умел беречь даже от матери. А здесь почему‑то взял да и все, ничего не утаив, выложил. Поначалу отец и мать мне просто не поверили. А поверив, вроде даже как бы испугались. Впрочем, отец был в хорошем настроении и разговор протекал вполне в мирных тонах. — Может, ты сам полез за стол? — спросил он, выведывающе. Мать такое не могла предположить. Медленно поводя головой влево–вправо, прищурив глаза и что‑то усиленно соображая, она, глядя на отца, начисто отметала неосновательность его догадки. Чего–чего, мол, этого наш сын не сделает… — Но, может, ты сказал, что голоден? Или пялил глаза на их еду, как быдло? — спросила мать. Ее всегда беспокоило, насколько я веду себя достойно в чужом доме. А я, признаться, всюду помнил завет матери. Я не только не пялился на чужую еду, но, чтобы исключить даже подозрение на мою заинтересованность, старался вообще не смотреть в ту сторону, где еда появилась. Будучи часто голодным, я тут немало проявил характера. Но жизнь, так редко дававшая сытость, учила стыдиться голода. Нужно было скрывать бедность, хотя на нее обрекала сама эта жизнь. Меня обижал родительский допрос. Я, например, хорошо знал деревенский этикет. Знал, например, что первое приглашение к столу означает только пустую учтивость — и ничего больше. Знал, что садятся обедать в гостях лишь после нескольких настойчивых приглашений и стольких же, не менее настойчивых, отказов. И в этом незримом поединке двух, я бы сказал, уважительных настойчивостей, хозяев и гостя, сохранялась полная возможность выяснить степень искренней заинтересованности сторон, равно как и сохранялась свобода каждой стороны: как поступить. Ничье достоинство не терпело урона! Убедившись наконец, что сын не уронил высокую крестьянскую честь на не менее высоком обеде Йоселя-лавочника, отец и мать приготовились выслушать мой подробный отчет о самом обеде. Помимо удовлетворения любопытства родителям хотелось показать мне, что есть и у них понятия о хорошей жизни и что и они заслужили лучшей судьбы. — А на сколько блюд был обед? — спросил отец, отложив поповскую книгу и голосом сделав пажим на слово «обед». — О, на столе было много тарелок! — не без тщеславия заявил я. Ведь наша семья обедала из одной глиняной миски. Затем, если маленькая фаянсовая тарелочка была блюдцем, естественно, что большие тарелки должны были именоваться блюдами. Так сразу же я дал повод отцу показать себя. Никогда не подумал бы, что такое простое и естественное занятие, как есть, люди могут так усложнить и обставить столькими условиями и правилами! Зачем это? Между тем отец толковал, что он не из тех, кто лаптем щи хлебает и носопыркой пузыри пускает, он знает всякое обхождение! Когда они стояли в Галиции («В каком же это было городе?»), штабс–капитан Шаповалов даже взял его с собой однажды «в рес‑то–рант»! — Вот откедова у тебя барские замашки, — пустила шпильку мать, — вместо работы все норовишь мешками дым носить. — А что? Попировали! Я еще тогда о двух ногах был, — оживился отец, — не осрамился! — А приборы были серебряные? — спросила мать, воспользовавшись заминкой, пока отец вспоминал город в Галиции. Кто‑кто, а мать знала толк в таких вещах: она была в наймах у доктора! Недаром ее вопрос оказался для меня самым каверзным. — ПрибЬры — это ножи, вилки, ложки, —просвещая мепя, победоносно посмотрела на отца мать. Отец заметил, что только у бар серебро подают каждый день. А у лавочника, как в поговорке: «сукно на кафтане, а едят — на тагане». Мать утверждала, что в доме Йоселя-лавочника все, как в лучших городских домах, и поэтому в будни подают на стол серебряные приборы. Дискуссия грозила очередной ссорой. Отец не любил, когда ему возражали, особенно — баба, собственная жена; вот–вот он обзовет мать «дурной Хымой» — и пойдет, и пойдет… Я поспешил прервать родительскую ссору и, продолжая отчет об обеде, рассказал о невиданном супе из курятины и лапши — из куриной же яишни! Не знал я, что этим только подолью масла в огонь. — О, буржуи проклятые! Курятину с яичницей жрут! Это что называется, сало с салом! — нрицыкал языком отец, с тихой яростью покачал головой, показав, что в нем не дремлет классовый инстинкт бывшего революционера, «рвавшего погоны и кричавшего «долой». И уже в заключение была упомянута хозяйка дома — Лия. Мать, поддавшись настроению, неосторожно похвалила хозяйку. — Дура! — отрезал отец. — Что она, что Алеша чахоточный — два сапога пара. Вместо ученья — они там в городе любовь крутили… — Любовь не крутят. Ею живут… — отозвалась мать. Это были слова и голос, адресованные куда‑то вдаль — дальше и выше отцовского понимания. Что он, мол, может понимать в любви, неотесанный мужик, загрубевший в окопах солдат! — Глупость все это! Из жира люди бесятся!.. — Теряя уверенность, все же не сдавался отец… — От него, чахоточного, наверно, и понесла… — Замолчи! — грозно оперлась об ухват мать. Это был вечный охранительный инстинкт женщины перед мужским разлагательным кощунством. — При ребенке хоть постыдился бы! — Даже на учительницу экзамен не выдержала, — замял отец смутительный для меня разговор. — Ее профессора спросили: «Посредине Днестра пролетел петух и снес яйцо, кому оно принадлежит — нам или румынам?» Не знала, дура, что ответить! А ответить надо было: «Петух не курица и яйца не смог снести». Дура, как и все бабы! — рассмеялся отец, берясь за книгу. Я задумался над тем, как это «держут экзамеп» (очень сбивало с толку слово «держать»; затем — какие неимоверно сложные задают вопросы на этих экзаменах! Откуда мне было знать, что отцу на память пришел анекдот с еще дореволюционной бородой… В заключение этой истории сообщу, что в дом Лии пришла беда. Мальчик, которого я катал в красивой колясочке, умер от воспаления легких. Лия за несколько дней «стала старухой», как говорили на селе. Мальчика повезли хоронить в город. Мне объясняли, что, хотя он и ребенок, хоронить его на христианском кладбище ни в коем разе нельзя; что в городе есть особое кладбище. Вместо крестов там просто могилы (как‑то нелегко было представить — кладбище и без крестов…). И еще меня удивило, что религиозная нетерпимость у покойников куда сильнее, чем у живых. После похорон Йосель и Лия куда‑то уехали, очень далеко, надо полагать. Отец при этом так махнул рукой, так присвистнул, что я понял — дальше уехать и невозможно: «Аж в Америку!» Америка, как и Бессарабия, мне представлялась черной, без солнца, вся во мраке ночи. Туда, вероятно, уезжают с горя все, у кого умирают маленькие дети. Свет для меня кончался за лесом, где садилось солнце. Америка была потусторонней землей, почти небылью, кладбищем живых… Долго еще, проходя мимо дома Йоселя, я с грустью поглядывал на глухо закрытые ставни, на поросшие травой, разваливающиеся каменные ступеньки крыльца под жестяным навесом. В этом доме побывала смерть, и он наводил на меня непонятный страх. И все же казалось вот-вот громыхнет внутри дома запор, на пороге покажется Лия с застенчивой улыбкой на лице, а затем красивая колясочка с бутузом. На крыше каменного погреба лавочника теперь часто сидела галка; осторожно следила за мной, изредка оглашая двор своим сухим гортанным криком. Дни угасали тихо, над подсолнухами плыли синие сумерки, сменяясь густой теменью. В просторном небе млечный шлях мерцал, как сухая снежная дорожка, ярко светил Чумацкий воз. Замирал собачий лай, и село казалось затерянным в пустыне. Но едва наступали ранние летние рассветы, после короткой ночи, в воздухе, резко пропахшем полынью, оживали звуки нового дня. Скрипели колеса телег, раздавалось «цоб–цобэ», блеяли на выгоне овцы, и все звонче оглашалось утро гулкими выстрелами пастушьего бича. Весть о смерти Алеши, смерть мальчика, отъезд Лип. Слишком много утрат внезапно обрушилось на меня. Я стал недоверчив к жизни, она страшила меня своей непостижимой жестокостью. Кто из смертных, какой великий ум может безоговорочно смириться с мыслью о смерти, с ее неотвратимостью? Тем трудней это для ребенка… Отец и Симон сидят на лавке. Лица их задумчивые. Видно, главное сказано и дальше дело уже не в словах, а в том, чтобы думать, думать. По–мужицки, неторопливо, основательно, молча, как пашут землю, как делается любая крестьянская работа. И не минутами, и даже не часами, а днями, неделями — неспешно созревает насущная мысль, житейское решение. Мужику нельзя быть легкомысленным и беспечным — за это можно поплатиться неурожаем, голодом. Земля учит серьезности и ответственности, от нее в характер мужика приходит суровость и постоянство. Недостаток знаний мужик восполняет опытом и природной сметкой, той мудрой осторояшостью, из‑за которой и казался быстрому и ухватистому горожанину — «серым», «тугоумным», «хитрым». Время крестьянское не знает ни календарей, ни графиков. Оно, как речной поток — без шумных перекатов и стремительных поворотов. Весна, чтоб пахать и сеять хлеб, лето — чтоб убирать хлеб, осень — чтоб снова пахать и сеять хлеб, а зима — чтоб ждать новой весны. Хлеб — всему голова, и мужик полностью подчинил свою жизнь, душу и мысли ему — хлебу, размеренно, извечно и мудро распределившему время на времена года. Не спеша зреет хлеб — значит, и мужику спешить некуда. Так создается ритм и круговорот природы, в которой крестьянин его живая часть, подчиненная ему. И хоть отец и «порченый мужик», но сколько презрения я ловлю во взгляде его, когда заезжий Турок, слюнявя пальцы и на всю хату икая после яичницы с ветчиной, пересчитывает деньги, хлопает ладонью по пухлой пачке, шумно хвастает своей удачливостью и уменьем жить. Нет, пусть Василь и жилится, пусть для Симона кулак Терентий стал вроде иконы, но они хлеборобы и, значит, песмотря на споры, отец пх уважает. Отец это им не раз уже объяснял, особенно после того, как, бывало, пообщается с пляшкой для воодушевления. Золотистый свет заката, прорвавшись сквозь прижатые к горизонту пепельные тучи, влетел в оконце, заиграл на впалых щеках отца, четырьмя косыми квадратами лег на пол, не дотянувшись до охапки соломы возле печи. Затрепетала листва на груше, подставляя внезапному свету серебряную изнанку. Но медленно затянулась щель в тучах, гаснет блеск предсумеречного солнца на лице отца, на листве груши, на желтых тарелках подсолнуха в огороде. …Симон ждет, смотрит в лицо отца. Что он скажет? Отец ничего не говорит. Он теперь будет думать, думать. — Ну, ты как знаешь, а я решил и не отступлюсь! — вскинув кудлатой рыжеволосой головой, говорит Симон. — Земли там много. Там в наймах богаче нашего живут! Я жизнь на разной подкладке щупал, — знаю! Матери нет дома. Я слушаю разговор отца и Симона. Речь о Херсонщине. Там — степь, много земли. У Симона там брат на хуторе живет, приглашает переселиться. У него земли больше, чем у Терентия. «Все добротный чернозем! Воткнешь оглоблю — вырастет воз! А здесь жизнь — совсем смухортилась…» Потерять последних друзей, Симона и его жену Олэну, — мысль эта для меня невыносима. Даже сердце заходится. Я боюсь, что отец откажет Симону, не поедет с ним. Но я вдруг чувствую, как мне дорого наше село. Лучше его нет на всем свете! Пусть белые мазанки по брюхо вросли в землю, пусть пугают меня сычи в дуплистых столетних липах поповского сада, пусть с замирающим сердцем встречаю я темноту, боясь покойников с кладбища, пусть трепетом объят я во время молитвы в церкви, где смутные лики святых смотрят на меня с мрачной беспощадностью, — я люблю свое село. Люблю облака на небе, розовые закаты, васильки и ромашки на обочинах межи, на косогорах одинокие сосны, освещенные солнцем и в красной бронзовой коре, люблю за полями кудрявые перелески, зубчатым темным забором окаймляющие горизонт. Херсонщина! Богатый край. Об этом даже и отец не спорит. «Да что ты мне объясняешь! Или я меньше твоего понимаю? Таврия!» — делает отец кругообразный ораторский жест левой рукой: Таврия — прямо на той стороне дома, за плетнем. Правой рукой отец в задумчивости сжимает подбородок. «Куды плыть, куды причалить… А тут— свое, непопречиое…» — А пока завтра с ранья в лес подамся. Молоденький бук найти бы. Стан починить, — говорит Симон; при этом он себя ласково похлопывает ладонями по коленкам. У него хорошее настроение. Он решился переселиться в Таврию. — Может, малого захватишь? Давно уже пристает: «пойдем да пойдем в лес». Какой я ходок, — сам знаешь! И то сказать, может, надумаю ехать. Леса нашего так по-настоящему и не увидит. Херсонщина — степь, хаврахи да саранча, — говорит отец. У меня сердце вот–вот из груди выскочит! Что ж Симон не отвечает: возьмет он меня или нет? «Можно Санятку прихватить. Хай посмотрит лес. Зайду я за ним раненько». Наконец‑то! Я счастлив. Я растроганно и благодарно думаю о Симоне. Но и отец‑то каков! Я в эту минуту готов простить ему много–много обид. И вдруг, как ушат холодной воды, мысль: а мать? отпустит ли? Я, как щенок, лащусь к Симону, к его ногам в выгоревших защитпых обмотках, трусь щекой о его колени. — Ну, ну. Хватит, дурачок, — усмехается отец. Что это? Неловкость перед соседом или ревность? Я бы и к отцу сейчас непрочь приласкаться, но непривычно и конфузно это для меня. Да и опасаюсь, как бы не испортить все. Как мать говорит: «Никогда не знаешь, какая муха его укусила». Я выскакиваю на улицу, пускаюсь на поиск матери. На дворе ее нет, ведра дома, острекаюсь крапивой, бегу на огород поповский. Здесь она! Окучивает картошку вместе с матушкой–попадьей Елизаветой. Помню, вчера мать смешно изобразила Елизавету за этой работой. Как та вертится с тяпкой вокруг каждого картофельного куста. Ничего так охотно не высмеивается на селе, как неумелость в своей крестьянской работе. Вертеться с тяпкой вокруг куста — плохой тон. Тяпка в умелых руках срубит любую травинку, пусть даже у самого корня, нагребет вокруг него ровный островерхий холмик, причем при одном лишь поступательном, без поворотов и оглядок но сторонам, движении вперед. Я смотрю, как попадья, коротко ухватившись за тяпку и впрямь вертится вокруг каждого куста картофельного, то с одной стороны, то с другой мелькает, дергается ее высоко задранный зад. Мать, слегка подавшись вперед, точно отдавая полупоклоны влево–вправо своей грядке, работает ровно, поднимая и слегка с подтягом опуская тяпку. Я любуюсь матерью, ее работой, которая кажется мне и ловкой и красивой в сравнении с «коряченьем» поповны. Надо и то сказать, что наша тяпка, по-особому насаженная отцом на держак, по–особому выгнутая и остроотточенная, заслужила себе признание у всех соседей. И хотя у всех у них есть свои тяпки, они то и дело прибегают одалживать нашу — «если она свободна». И как во всем, отец и тут каждый раз не прочь поразмышлять вслух. Прежде чем дать тяпку, долго объясняет Симону или Василю, что к чему. Василь, ничего, видно, не понимая в премудрых выражениях бывшего артиллериста («точка удара и точка крепления должны лежать на одной линии» и т. и.), слушает терпеливо, вежливо, кивает головой. Симон, наоборот, нетерпелив, усмехается и норовит поскорее получить тяпку и заняться делом. «Хорошо, хорошо, Карпуша! Ты не толкуй, а лучше сделай и мне парочку таких тяпок!» — смеется практичный Симон. От смеха курносый нос Симона и вовсе становится пуговкой с двумя дырочками ноздрей. Больше всех расточает похвал нашей тяпке жена Симона — Олэна. Ей можно верить. Любая работа у Олэны горит в руках! Лучше и быстрей Олэны никто в деревне не работает на ткацком стане. И все же никто не видел, чтобы она когда‑нибудь суетилась, спешила, тревожилась. Олэна всегда напевает что-то вполголоса, и сама она кажется мне песней без начала и конца. — Ось, железяка, а тэж поров и карактер мае! — говорит матери Олэна и щурит глаза в почти мистической задумчивости. Матери особенно приятно слышать признание хоть каких‑нибудь достоинств за отцом. Репутация «непутевого» и «порченого мужика» ее мучает больше отцовского дармоедства, вспыльчивости и побоев. Глубоки, глубоки корни крестьянской чести!.. Мое появление на огороде не радует попадью Елизавету. Во–первых, я «топчусь», во–вторых, я не «по–людски» пролез через дыру в плетне, а в–третьих, самое главное — третье. О нем Елизавета не говорит, по это и так понятно: как бы я не увел мать! Ведь могу же я, в конце концов, захныкать, запросить есть. Я смотрю на круглое и плоское лицо попадьи, на ее рыхлую, точно несколько кулей поваленных друг на друга, фигуру. Я ищу хоть отдаленное сходство с Леной и не нахожу. Неужели это — мама Лены?.. Услышав, что речь о моем походе в лес с Симоном, Елизавета облегченно вздохнула. «Пускай, пускай идет! Ему интересно будет!» — опережает она мать своим непрошеным благословением. Про себя уже Елизавета, наверно, смекнула: меня не будет — мать весь день у нее проработает. Ведь хоть в то время существовали аршины и десятины, сажени и фунты и, вероятно, целые системы мер и весов, труд все же измерялся по старинке, не выработкой, а «поденно», от зари до зари. «Нанялся — продался». — Ладно, с Симоном я тебя отпущу, — говорит мать. Она ладонью промокнула пот со лба, по–свойски улыбается мне, расстегивает пуговку кофты и достает из‑за пазухи сверточек в лопушииом листке. «На, ешь», — говорит мать, выпростав из лопушиного листа кусок пирога с капустой и еще, кажется, со свиными шкварочками. Вот это пирог! — А ты? — опомнившись говорю я матери, зная, что она отдает мне лучший кусок поповского обеденного угощения. «Я сыта, ешь, ешь, сыпок!» — берется мать снова за тяпку. Сколько раз святая материнская ложь успокаивала мою не слишком бдительную совесть! Воздух розов, поповский сад, которым я возвращаюсь домой, весь залит этим розовым настоем. Только изредка, прорвавшись сквозь густые ветки сада, какой‑то луч, точно отраженный от зеркала, ослепительно впивается в глаза — и снова скрывается за ветку. А вот и наша хата. Но что это? Я не узнаю ее. Окошко все золотое! Это длится один миг, и золото исчезает, как тот слепящий глаза и прячущийся за ветку лучик. Я еще и еще раз пячусь назад по тропке поповского сада, чтоб продлить видение золотого окошка у нашего дома. И я не подозреваю, что эти прекрасные мгновения запомнятся мне на всю жизнь. Я боялся, Симон застанет меня спящим, не разбудит и уйдет в лес без меня. К тому же меня мучили сомнения. Знал я эту препротивнейшую привычку взрослых: пообещать — и забыть. И даже не краснеют, усмехаются, когда чуть ли не со слезами обиды обличаешь их в вероломстве. Безответственная небрежность старших к детям иной раз доходит до цинизма. Ты плачешь, а они смеются. И ты же еще и «дурачок» притом! Прислушиваюсь к лаю собак, пытаюсь угадать, на каком дворе и чья лает собака… Вот этот ленивый бас — поповского Полкана. Заливистый лай — рябой, под стать волам, борзой Василя. Раза два голос подала наша Жучка. Как назло, в голову приходят истории про колдунов и леших, про покойников и чертей, разбойников и бандитов. Андрейка может рассказывать часами эти ужасающие, леденящие душу истории. Зимой, когда Андрейка ходит в школу, на перемене все бросаются к печке, «жмут масло», наконец угомонившись, рассказывают друг другу все, что слышали по вечерам от взрослых. Я был однажды в школе. С Анюткой мы пришли в гости к Андрейке. Он почему‑то стушевался, зашушукал на нас, стараясь прогнать. «Водиться с мелюзгой» — вечное бесчестье для младших школяров. «Марчук увидит!» —шептал смущенный Андрейка. А мы с Анюткой не уходили. Мы жадно рассматривали цветные картинки на стенах, черную доску, запачканную мелом, парты с чернильницами–невыливайками и канавкой для ручек и карандачпей, вдыхали кисловатый от полушубков запах школы. Призрачным видением мелькнул в глазах голубой, в желтых и коричневых пятнах, глобусный шар на черной подставке и с медной дужкой–меридианом сбоку. Впрочем, в школе мы потом бывали еще не раз. Однажды, заприметив нас, Марчук оставил меня и Анютку на уроке. Андрейка после этого уже не стеснялся нами, и даже сам бегал испрашивать разрешение у Марчука: оставить нас на урок. Но первое впечатление от школы было самым сильным. Мать и отец допоздна обсуждали задумку Симона о переезде на Херсонщину, и теперь тоже плохо спят. То и дело мне напоминают, чтобы я спал. Пытаясь заснуть, я непроизвольно подрыгиваю ногой, что почему‑то всегда очень сердит отца. Он толкает мою ногу своей, той, которая настоящая и подлинней: «Спи, наконец!» Симон пришел. Через плечо Симона перекинута переметная сумка — саквы; на голове буденовка с выгоревшей матерчатой звездой, высоким шипчиком и пуговкой. Меня очень занимает куполообразная буденовка! Откуда мне было знать, что прообразом ее — старые русские богатырские шлемы из железа или меди? Такая хитроумная линия профиля шлема заставляла соскальзывать ударявший меч и спасала голову ратника. Я люблю, когда Симон сменяет свой соломенный, уже как бы поржавевший брыль на эту буденовку. Мне всегда ее не хватает на нем — для полного сходства с тем могучим красноармейцем, который нарисован в книге «Червони зори». Буржуи в цилиндрах–шляпах — они, точно жалкие козявки, ползают где‑то у сапог красноармейских, откатываются от одного его взгляда. Я подолгу люблю смотреть на этот рисунок и прикидывать, сколько же буржуев может «враз» изничтожить такой могучий красноармеец? Не знаю, какое число удовлетворило бы меня окончательно, но получается оно у меня внушительное: «миллион–миллион–миллион»… — Небось всю ночь не спал? — спрашивает весело сосед. — Ничего! Тот не герой, кто сна не борол! — кладет мне руку на плечо Симон. — Смотри веселей! А то… не цветешь, не вянешь. Что за жизнь? И над книжками, вроде батьки, не сохни. Пустограйство это! Мужи ученые— мозги копченые!.. Дорога в лес, видно от нетерпения, показалась мне долгой. Поля в эту пору особенно красивые, ярко запустились озимые. Яровые уже поднялись в рост, и вот–вот сквозь «трубочки» прострелится светло–зеленый, пушистый, похожий на гусеничку колосок. Над лиловыми парами плывет легкое марево. День с утра распогодился, уплыли с бирюзового неба ночные тучи, воздух, чистый и ясный, точно вымытый. Почти над головой, в синеве, взвился ястреб, он едва трепещет острыми крыльями, высматривает сверху добычу. Вот оп на мгновенье замер в неподвижности и камнем падает в озимь. Высмотрел полевку или другую добычу; широко раскрыв крылья, так что закругленные на концах перья просвечивают, он тяжело и боком взмывает снова в высоту, черное зловещее пятно в легком и прозрачном небе. У Симона, замечаю я, как и у отца, нож привязан к краю кармана кожаным сшивальником. Симон зачем‑то достает нож. Неужели высмотрел палку для стана? Над каким‑то овражком низко, почти у самой земли, раскинула шатер свой верба. Симон срезает прут для меня. Я тут же принимаюсь размахивать им, как саблей. Налево, направо от меня падают буржуи, которые замаскировались то под чертополох с розовато–лиловыми бутонами, то под податливую, с зеленой кровушкой, лебеду. Я выкрикиваю что‑то победоносное, и сабля моя рубит, крошит без промаха врагов. Симон на ходу строгает своим ножиком прутик. Моим врагам повезло! Им внезапно дарована жизнь. Я покидаю их, догоняю Симона. Мне интересно, что он делает. «А ты не догадываешься?» Еще бы не догадаться — он делает свисток! Вот это да! Лучше раз посмотреть, чем сто раз услышать. Андрейка — тот тоже только умеет объяснять. А взялся делать — не получилось. И у отца не получилось. И вдруг такая удача привалила: я могу видеть, как делается свисток! Я смотрю во все глаза. Вот Симон делает косой срез мундштука; затем — кольцевой надрез коры; следует постукивание колодочкой ножа по коре и стягивание ее «чулком»; вырезается прямоугольное углубление на обнаженной части, производится прямой срез сверху мундштука… И все? Это же самое и я тысячу раз проделывал! Вся технология производства, так сказать, мне давно известна, и никаких тайн я не выведал. Так почему же не свистят мои свистки? А Симон между тем тщательно облизнул для плотности белое и нежное — обнаженное — тело палочки, вернул на место зеленую рубашку с дырочкой — и подул. Свистит! Да как свистит!.. И радоваться, и плакать хочется. — Симон! Смотри!.. Что это?.. — Это?.. Это то, что надо!.. Сейчас искупаемся, Санька!! Симон торопливо снимает с себя выгоревшую до белизны гимнастерку — на нем остается только крестик на позеленевшем от пота кайтане. Мне конфузно видеть Симона нагим. Он меня сажает возле одежды и строго велит не вставать с места — «а то сорвешься в пропасть». Не шевелясь, сижу на большом, тепловатом и поросшем ржавосеребристым мхом камне. Подо мной — глубокое ущелье. Деревья, растущие на дне, кажутся маленькими кустиками: как морковку из грядки, щепотью, можно любое дерево выдернуть! Ущелье все дымится от брызг водопада. Цепляясь за ветки деревьев, за острые выступы камней, по крутой стене ущелья, Симон спускается вниз. Временами я его теряю из виду, и мне делается страшно: кругом лес, каменные глыбы ущелья и шум водопада. А где ручей, который свергается в ущелье? Я его не вижу. Я оглядываюсь и прислушиваюсь. Из леса тянуло грибной сыростью, шелковисто шелестели густой листвой березы, зелено–золотистым прочерком низко пронеслась иволга. Деревья уходили ввысь, переплетаясь черными ветвями и смыкаясь под небом густыми зелеными кронами. Темные липовые стволы перемежались со стволами осинок в нежной прозелени, с белоатласными в черном крапе стволами берез, со стволами сосен в золотистом шелушении. Воздух был настоян на запахах древесной коры и почек, прогретых солнцем. Темно–зеленые, плотные брусничные листики подступали прямо к ущелью. Шарики ягод рдели пунцовыми щечками. То поврозь, то вместе оглушительно пели птицы, крякала утка, чуфыкал тетерев, тутукал в чаще глухарь. Но вот Симон уже стоит под водопадом! Сквозь живую завесу водяных струй смутно виднеется его тело. Какой Симон маленький! Никогда так остро не ощущал я на себе действо леса, его чарующего колдовства! Теперь можно и мне встать, осмотреться. Иду вдоль ущелья, оглядываюсь. Ведь едва узнав про лес, мы уже знаем, что в нем можно заблудиться. Под ногами — толстые и узловатые, по всей земле расползлись, вызмеились корневища вековечных сосен. Пахнет нагретой смолой, растомленной земляникой, лесной мятой. Мерно, с перерывами стучит дятел. Постучит–постучит и вслушивается в далекий пересвист иволги. Зарадужелая легкая пыль от водопада дрожит, клубится молочным туманом. Задорно шумит водопад. Косматыми медведями мерещутся черные кусты орешника на другой стороне ущелья. Вся эта красота мне подарена Симоном! «Са–а-ня–а! А–у-у!» —кричит Симон, и я тоже что‑то кричу. Скорей всего тоже «а–у-у!». Это лесной язык. Из множества звуков выбравший только два, самых гулких, вероятно, главных звука «а–у!». Через глаза, нет, через сердце вошел в меня этот лес в птичьих голосах, с медленно процеженным сквозь ветки солнцем, с шумным серебристым водопадом. Оп стал моим сокровищем, не отделимым от меня, от жизни моей. Спасибо тебе, Симон! Мы вышли на поляну, сели прямо на теплую землю. Вокруг нас столько цветов, что на несколько минут они ослепляют пестротой и яркостью красок. Постепенно начинаю узнавать старых знакомых — ромашку, колокольчики, как и главенствующий над всеми — высокий, почему‑то напоминающий мне гетманскую — из какой‑то книги — булаву, иван–чай. Симон еще раз обдумчиво рассматривает свой трофей — ветку, которую он срезал для ткацкого стана. Собственно, это уже палка, а не ветка. Чувствую, Симона одолевают сложные мысли и сомнения по поводу этой палки. Он сгибает ее, будто собирается из нее лук соорудить, пробует — достаточно ли пружинит, покачивает головой. Симон как бы разговаривает с палкой. Я не мешаю сложному, неслышному диалогу между мастером и материалом. — Ну, пора нам и позавтракать, — откладывает палку Симон. — Что ты захватил с собой в дорогу? Я краснею и медленно отвожу от Симона глаза… — Плохо, — говорит Симон, — хотя бы ломоть хлеба всегда нужно брать в дорогу. Кто хлеб с собой носит — тот есть не просит. Калач приестся, а хлеб никогда. Симоп развязывает переметные сумки–саквы — это два небольших мешка на одной лямке. В пути один висит за спиной, другой — на груди, под рукой. Приминая траву и готовя место для завтрака, Симон продолжает втолковывать мне. — Ну воду‑то наверняка захватил? Без воды в дороге труба. И воды не взял? Ну и ну! Хорошо, что не ионадея–лась на тебя Олэна. Без харчей и то легче, чем без воды. Харчи — что… Пошли бы в поле, картошки у кого одолжили бы… Слава богу, что кресало у тебя есть. Опять «нэ–э!». Ну, а соль?.. Плохо, Саня! Первостатейные вещи не взял! А в дорогу, мужик, собрался, в лес! Запасливый лучше богатого. Зато мы непросты, не подставив ведра, за титьку не дергаем!.. Так‑то, брат Саня… У меня уже слезы комом в горле — вот–вот расплачусь от обиды. Верхняя губа, чувствую, непроизвольно подрагивает, ползет куда‑то в сторону, как бы поссорилась с нижней. Густой зной разлит в воздухе, земля, как горячая печь. Симон наконец уложил на примятую траву саквы, разложил поверх хлеб, сало, огурцы, бутылку с водой, зеленый лук и даже соль в тряпочке. Он расстегнул ворот гимнастерки, посмотрел на небо, победоносно подмигнул мне, улыбнулся — и тут же нахмурился. «Э–э, брат, ты, оказывается, шуток не понимаешь. Обидчивый! Шутил я, ей–богу, шутил! Однако хорошо, что обиделся. Запомнишь лучше, что в дороге требуется… А теперь ешь, иначе отощаем, домой не дойдем. Ешь хорошо — красноармейцем будешь!» Небо между тем нахмурилось, тучи скрыли солнце и стремительно, как бы со всех сторон одновременно двинулись к лесу. Запахло сухой травой, гарью и пылью. Подул резкий ветер. Голубым ослепительным зигзагом, разметав огненное корневище, вспыхнула низкая молния и тут же раздались тяжелые раскаты грома. Казалось, великаны грозно, с сухим треском раздирали на куски небо. Лес наполнился беспокойным шуршанием, невнятными звуками, глухими шорохами. Все живое: птица и зверь—замерло в ожидании грозы. Где‑то рядом профыркали, прошмыгнули мимо ольховых кустов несколько рябчиков, и снова одна за другой заполыхали молнии. Я хотел перекреститься, но постеснялся Симона. Дикий порыв ветра закружил деревья, прочесал кроны вязов и дубов, вывертывая изнанкой трепещущую листву. Быстро собрав остатки харчей, мы кинулись под деревья — и сразу же крупный, шумный дождь накинул на лес свою алмазную сеть. — Ничего, дождь не дубина, да и мы не глина! — шутит Симон. А солнце уже оплавляет бока темным тучам. — Летом ведро воды — ложка грязи, — продолжает Симон, — дождь мочит, а солнце сушит!.. Я понимаю, это Симон хочет загладить недавнюю обиду. Очень хорошо знал я эту манеру взрослых — сделать детей мишенью для укоров и насмешек, которые опасались сами высказать их родителям. Может, Симон и не хотел меня обидеть, может, это моя мнительность? Отец говорит, что все бедняки мнительные, а богатые, наоборот, — им хоть промеж глаз плюнь, — лишь бы выгода! «Свинья не брезглива — оттого и сало на ней». А Симон рассказывает мне всякие староармейские истории, из которых следует, что все «вашблагородия» недоумки, а солдатики все — хитрованы и ловкачи! Послушаешь Симона — пожалеешь всех начальников — от генерала до фельдфебеля. Доставалось им от солдат! Идем некошеными лугами в густых душистых травах и цветах, тронутых первым дыханьем увядания, отмеченных осыпающимися семенами. Воздух напоен медовыми запахами созревшего разнотравья. Скоро и здесь зазвенят косы, ляжет валками медовое сено. Солнце снова играет в небе, жарит в полную силу, будто грозы и не было. Снова в воздухе глубокий покой, не шелохнутся белые тучки на горизонте. Набравшись живительной влаги, зелень словно в сладкой дреме. Гомонливей чиркают небо ласточки–щебетуньи да беспокойные горихвостки. От зари до зари трудятся пташки, чтобы прокормить подросших птенцов. «Скоро все работы навалятся сразу, — говорит Симон, — и косовица, и сенокос, и озимый клин пахать. Макушка лета — мужику зевать нельзя! Все высыпят в поле, на дворе пусто, а в поле густо. Ведь зимой не шуба греет, а хлеб. Хлеб на столе, то и стол — престол, а хлеба ни куска, так и стол — доска»… …Из‑под ног сигают кузнечики, реже — потревоженная птичка. А вот и родник! Мы обшарили всю траву вокруг родника и не нашли черпака. Симон никак не хотел поверить, что кому‑то взбрело в голову унести или запрятать черпак. «Какой же мужик это сделает!» Утром мы проходили мимо родника, и я видел этот черпак: выдолбленная осиновая чурка, насаженная на длинную палку. Мы в лесу выпили всю воду (после сала— много воды пьется) в надежде на дополнительный «водопой» из родника. И надо же: прошел здесь нехороший человек… Я нагнулся над родником — и опять неожиданность: полный родник грибов! Красной точечкой светит на поверхности воды божья коровка, словно приглашает в уютную глубь родника. — Это баба наклонялась, и подол, а то, может, и лукошко из рук выпустила, — тоже склонясь к роднику, объясняет мне свою догадку Симон. — Давай я тебя за ноги подержу, а ты грибы соберешь. Как ошпаренный, отпрянул я от Симона. Хоть родниковый колодец не такой уж глубокий, но я себя не чувствую способным на подвиг во имя подосинников и лисичек. А Симон в азарт вошел, глаза возбужденно светятся, нос задрался больше обычного: «Не робей, Саня!» Я проклинаю и родник, и грибы, и упрямство Симона. Если ему вдруг захотелось, при чем я здесь? Я, мол, еще не разочаровался в жизни. Обо всем этом должен был сказать за меня Симону мой недвусмысленный испуг. Есть еще надежда, что Симон шутит. Взрослые обожают шутить с серьезным видом. Их хлебом не корми, дай только нагнать страху на малого… Однако не ослабляет свою атаку Симон. Лихой кавалерист! Я знал, что мой удел восхищаться мужеством красноармейца в книжке, бывшим красноармейцем Симоном — в жизни, но я сам трусоват, я смерти боюсь. Не полезу я в колодец!.. Но как это сказать Симону, который уперся на своем, как вол перед бродом? Трус даже сознаться в трусости боится… Неужели я сделал шаг? И еще один? Это проклятые ноги меня предают… Я не хочу висеть вниз головой, я не хочу грибов! «А–а-а!» — задергался я весь, закричал так, что Симон вынужден был тут же вытянуть меня из колодца. На лице его ловлю я признак душевных борений, но, к несчастью, он замечает, что в руках я все же зажал по грибу… «Вперед, Саня!» Который раз я уже вишу над бездной. Глаза обволакивает какой‑то оранжевой пеленой. Я на ощупь, почти с закрытыми глазами, хватаю грибы, пытаясь каждый раз вырваться из рук Симона: будто полететь в колодец мне будет лучше, чем повторять свой цирковой номер. …Но вот они, грибы, лежат на траве! Когда страх позади, когда можно передохнуть наконец, — я готов разреветься. Симон загадочно улыбается, заглядывает мне в глаза, будто впервые видит. — Ну, мо–ло–дец! — медленно, из стороны в сторону, водит он головой. — Да я тебе честно скажу — сам оробел бы!,. И вот что я тебе еще скажу: если когда в жизни услышишь, что ты трус — не верь!.. Взять, скажем, бандитов — думаешь, они храбрые? Все они — сплошь трусы. Они сами знают, что совесть у них не чиста, что делают пакости. Откуда тут храбрости взяться! Поэтому— бандой собираются… А ты — ты на себя понадеялся! Ты вспомни эти грибы и знай, что ты самый настоящий храбрец. Понял? Ведь никто не рождается храбрецом. Но если умеешь одолеть себя, делать что надо, — значит, храбрец! В знак особого расположения Симон повел меня, новоявленного храбреца, за руку. Говорил юн, однако, со мной серьезно, как со взрослым. Вероятно, это были отголоски давних и вдохновенных речей армейских комиссаров. И все же я был недоволен собой. Так храбрецы не ведут себя! Это была странная храбрость. Я хорошо знал, что бы там ни говорил Симон, что полез я в колодец не потому, что сам решил так, а из боязни ослушаться дорогого соседа; из опасения потерять его дружбу; из нежелания видеть презрение ко мне на его лице с задранным кверху носом и осененном буденовкой с матерчатой красной звездой. О, если в основе каждой храбрости столь же малоприятные чувства, право, она не стоит своих шумных славословий и всеобщего восхищения… Но нет, я верил, что есть настоящие, от рождения, храбрецы и герои! Они не ведают страха, они ничего не боятся, они… Я — не «они»… — А товарища можно бить? — спросил я Симона. Тот на минуту округлил глаза, задумался: «Это смотря за что… На фронте, к примеру сказать, привязался ко мне молоденький красноармеец из студентов. Уши — топориком, шея тонкая — мальчишка, да и только. А в революцию пошел — от учепости! Осознал, говорит, правду трудящегося народа. Горячий был — страх!.. Все в бой рвался. Не пустограйный был малый, а так — горюн. А все же — не чужеумок! Комиссар его в штаб хотел пристроить — ни в какую. Все в окоп лезет, винтовка больше его самого. А тут белые наперли, нам отступать некуда. Со студентом мы к тому времени подружились крепко. Повар на двоих кладет нам каши в котелок, двумя ложками не спеша, с совестью, чтоб съесть не больше другого, уплетаем кашу; он мне про древних греков занятные байки рассказывает. И вот, значит, белые на нас цепью бегут. Вижу, товаришок мой — бледный весь, глаза, как у сумасшедшего, пальцами в землю вцепился. «Симон, говорит, если побегу — стреляй в меня! Слышишь — стреляй!» — «Слышу, говорю, стрельну. Успокойся!» И ведь не сробел!.. Это в первом бою! Хороший товаришок был. Стихов много говорить мог, сам сочинял их. Жаль, погиб под Каховкой…» Я слушал Симона с разинутым ртом. Проблема храбрости и трусости меня занимала не случайно. Любил отец на эту тему пофилософствовать с гостями — от контрабандистов до красноармейцев–пограничников. Вспоминал он часто какой‑то случай, когда солдат не вытерпел издевательства своего фельдфебеля. Взял и застрелился во время дневательства из собственного ружья. Одни в этих спорах были убеждены, что покончить с собой может человек сильной воли и отваги. Другие, наоборот, считали это бесхарактерностью и слабостью. Мнения очень расходились, и чем больше я слушал, тем больше мне начинало казаться, что тесно переплетаются в человеке и храбрость, и трусость, и воля, и слабость, что столь непохожие вроде вещи, не существуют они в чистом виде, друг без друга. (Не забыл я еще, как попятился сам собеседник мой, храбрый красноармеец Симон, едва завидев в нашем саду комсомольцев.) Мать, вообще считавшая большим грехом самоубийство, одну разновидность его все же оправдывала: «когда за любовь!» Убеждение ее было нерушимо. Она даже спорить не нашла нужным, тем более с мужчинами. Не знал я тогда, что скоро смерть очень близкого и дорогого нам всем человека еще окончательно утвердит мать в ее мнении; что смерть уже занесла свою черную руку над Леной. Горячий ветер парусил верхушки тополей, ласково расчесывая им зеленые гривы, сквозь которые просвечивало помутневшее предзакатное небо. Белые хаты села утопали в тени садов и ветел. В кустарнике над овражками пели птицы. Едва виднелись в мглистой розмыви кладбищенские кресты, временами ветерок доносил смутный сухой шорох жестяной листвы венков. Замшелые крыши вросших в землю белых мазанок покрылись густыми лиловыми тенями. В прогалинах хат просвечивал розовый горизонт. Все явственней доносились звуки предвечерней улицы — лай собак, скрип колодезного журавля, дребезжащее блеяние овец. На ближнем паровом клину пасся молодняк; мотая мордой, хватали телки сочную после последнего дождя повилику. Домой мы вернулись с сумерками. Симон прибыл все в том же приподнятом настроении, сыпал шутками да прибаутками, напрашивался на ужин. Мать хмуро отшучивалась, спрашивала, чего подать к столу дорогому гостю: гуся с яблоками или поросенка с хреном? — Зажигай, Нина, лампу! Затопи печь! Будет ужин, получше твово гуся и поросеночка! — по–свойски трогая мать за плечи и одновременно лихо подмигивая мне, Симон зачерпнул чуть ли не полную кварту воды из кадушки и залпом выпил ее. — Эх, жаль, что нема сейчас у тебя, Карпуша, казенки, настоящего разговору! Самогон — не про меня, ейбо! Крякнув от удовольствия и рукавом проведя по губам, он высыпал на стол грибы из сакв. Мать посмотрела, потрогала самые большие грибы, одобрительно чмокнула губами: «Где вы их набрали?.. В колодце?.. В каком колодце?..» В рассказах о грибах Симон только и склоняет меня на все лады; я, мол, первый увидел, первый подал идею, первый полез в колодец. Симон не жалеет ни слов, ни красок, чтобы представить меня и находчивым, и храбрым — во всем подобающем случаю блеске благородства и подвига. Скромный родниковый колодец, возвысясь над луговыми травами, над горизонтом, вырастет до степного кургана. Послушать Симона — так это я сам напросился висеть вниз головой в проклятом колодце! Это мне никак не жилось на свете без грибов. А он, долго пребывавший в нерешительности, только в последний миг, на всякий случай усмирял мой пыл и рвение, попридерживая меня, героя, за шустрые ноги! Мать, привыкшая к вечным преувеличениям и неизменной шутливости Симона, улыбается, кивает головой и что‑то без надобности поправляет на мне (наверное, застегнула какую‑то, только матерям видимую, пуговку). Она даже не сочла нуяшым осведомиться у меня — страш–но ли было висеть вниз головой в колодце. Скорей всего, что она не поверила ни одному слову Симона. Отец, встав с полатей, три раза пристукнув деревянной ногой, тоже приковылял, чтобы лично осмотреть грибы. Он улыбается, снисходительно поглядывает на Симона. Ведь чтобы посмотреть на грибы, он пожертвовал книжкой, которую, как обычно, читал, лежа на полатях. Оторвать отца от книги, заставить сменить горизонтальное положение на вертикальное, не так‑то легко: должно было случиться нечто необычное. — Что ж, жарить надо, — говорит с важностью отец, потрогав один–другой груздь покрупнее, тщательно отряхнув руки друг о друга и как‑то просветленно взглянув на меня. Значит, несмотря на книгу, что‑то из симоновских похвальных речей в мой адрес услышал и отец! — Для такого случая — самогонкой не побрезгуем! — Да, да, жарить надо! — с воодушевлением говорит Симон, словно с нетерпением ждавший резолюции отца. — Жарить так жарить, — демократично соглашается мать. Озабоченно наморщив лоб, она только высказывает сожаление, что нет чугунной сковородки. «Такое блюдо — (так и сказала!)—хорошо на чугунной сковородке сготовить. А круглый чугун под мамалыгой…» Кухонные подробности уже не интересуют мужчин. Всеми владеет некая сдерживаемая торжественность. Отец немедля просунул руку в проем между полатями и стенкой, — и на свет божий извлечена его заветная пляшка. Мать водружает на шесток наш черно–сизый трехпалый и колченогий таган, выгребает из золы пару угольков и принимается разводить огонь. Сухие кочерыжки от кукурузных початков быстро, с треском разгораются. Кажется, они давно ждали минуты, когда их используют по назначению. Пляшущие черно-рудые языки пламени жадно лижут белое тело кочерыжек. Вот уже пламя опалило их до черно–клетчатого следа. Кочерыжки сейчас похожи на осиные соты. Вот уже и соты изчезли — кочерыжки еще гуще темнеют, обугливаются, корчатся в судорогах и с треском разламываются. Чтоб поддержать пламя, мать спешит заготовить побольше кочерыжек. Она придвигает лавку поближе к печи, присаживается на краешек и принимается теребить золотистые початки кукурузы. Из ивовой плетенки берет она их попарно, быстро перекрещивает в руках, трет поперек друг о друга. Дождичек зерен падает в подставленныхт подол юбки. Подвижная тень от пламени вздрагивает на лице матери. Одними глазами делает она мне знак — «подойди». Склонившись к моему уху, шепчет: «Сбегай, сынок, за Олэной. Пусть приходит на грибы». Два раза повторять мне подобные вещи не приходится. Я тут же шмыгаю за дверь. …Меня давно клонит в сон. Мать уже несколько раз отсылала меня спать, но я, сидя у нее на коленях и обхватив теплую материнскую шею, угревшийся и разморенный, переполненный впечатлениями и уставший, каждый раз верчу головой. Я этим и прогоняю сон, и показываю, что не хочу, что ни за что не пойду спать. Мать чувствует мое настроение, к тому же я — герой вечера, и с моим желанием просто невозможно не посчитаться. Мать еще крепче прижимает меня к груди. Я понимаю, что матери и самой не хочется отправить меня спать, что ей хорошо держать меня, сонного и теплого, и беседовать с Олэной. Сквозь обволакивающую дрему я слушаю не слушаю и добрую, неторопливо–уважительную беседу мужчин — все о той же Таврии, Херсонщине, и приглушенную (дабы не мешать мужьям), с тихими смешками гутарливость женщин. Мне безотчетно хорошо, я думаю о том, как сильно люблю маму, Олэну, Симона и отца. А что ж, — и отца… Счастливое чувство умиротворенности заполняет душу. В хате пахнет мятой, пучки которой висят на печи, сосновыми смолистыми шишками, которые я припас и горкой покоятся в уголочке на той же печи. Все одна и та же вспоминается весна. Андрейка, Анютка и я лежим на тулупе посреди двора. Этим же тулупом Василя мы укрываемся; мы это делаем тщательно, не оставляя ни одного просвета, пока не погружаемся в совершенную темноту. Нам очень тепло и необыкновенно уютно. Чтобы шерсть не лезла в глаза и в рот, мы руками и коленками делаем «крышу». Долго, наверное, часами мы так лежим, о чем‑то толкуем, что‑то рассказываем. Андрейка то и дело обрывает, не дает слова сказать Анютке, смеется над ее глупостью. Андрейка уже ведет себя, как подобает мужику: внедряет в сознание х\нютки, что она дура, потому что она баба, что все, сказанное ею, — сплошь глупости. Впрочем, Анютка не обижается, она терпеливо сносит свое неравноправие. Она любит пофантазировать о вкусных вещах, которые будто она ела («да, да — вот ела, а ты не ел; и не скажу где и когда ела!» — по–женски осторожно огрызается она Андрейке). На темы вкусной еды фантазия у Анютки неистощима. Она говорит о пироге: весь–весь из конфет, о курятине с сахаром, о сахаре с орехами. Особенно долго говорим мы о кутье, которой не раз угощались на кладбище после похорон. Мы тут и впрямь не зевали; умудрялись по нескольку раз подсунуться, протиснуться поближе — с лопушиным листком, а то и просто с широко отверстым ртом — к большой, раздающей кутью деревянной ложке. Иной раз баба незлобиво стукнет этой же ложкой по темени: «Брысь, бисеня!» Потом мы втроем несем обратно в дом рыжий, весь в заплатах, запашной тулуп. Очень тяжелый тулуп! Он как‑то никак не дает ухватить себя получше, все выползает из рук, словно живая тварь. На тополе, среди двора Василя, уже набухли почки. Они очень похожи на рачьи клешни. Ласточки шмыгают в открытые двери риги, садятся на переметы. Сидят, нетерпеливо подрагивают острыми хвостиками: присматриваются, можно ли тут начать лепить дом? Тонкий пар стелется над зеленями озимых. Дрозд доклевывает последние ягодки на рябине. Зато много ягод под рябиной, тех, которые зимой дрозд обронил в снег… Видно, до них еще не дошел черед. На выгнутых к солнцу косогорах мужики пашут. Медленно, словно экономя силу, переступают волы, равнодушные ко всему: к ясному дню, к солнцу, к понуканию встревоженных весною мужиков, хлопотливо склоненных к сохе или однолемешному плужку. Равнодушные волы и весь задерганный, едва сдерживающий тревогу мужик. Успеть вспахать, ко времени посеять! Солнце пригревает, земля сохнет, а там — неровен час — дождик может некстати нагрянуть. И словно не плужок, не соха, а сам согнувшийся мужик в посконной рубахе распояской вгрызался в землю… Грачи с криком носятся над бороздкой, выхватывают из жирного пласта бело–оранжевых, свернутых колечком, червей — будущих майских жуков. Еще не раскрыли желтые зраки едва проглядывающие иван–да–марьи и одуванчики, воздух напоен свежим запахом пахоты. Жена Василя в рябом платочке на голове, как всегда повязанном по–бабьи кокетливо — с двумя бодливо торчащими рожками, она выставляет внутренние рамы из окон (у нас в хате одно темное оконце, без всякой внутренней рамы). Затем она одним движением руки уничтожает, смахивает в подол всю красоту оконного проема, собственноручно сооруженную ею осенью, когда вставляли эти же рамы. Поверженная красота — опилки, окропленные «дождиком» мелконарезанной цветной папиросной бумаги («дождик» за зиму поблек, стал бесцветным); поверх расстеленных ровным слоем опилок водружены были красивые восходящие спирали стружек, увенчанные бумажными, теперь тоже поблекшими цветами. Медведица старая и зовут ее — Марфа Ивановна. Бурая, грязноватая и толстая шерсть ее напоминает овчину изношенного и выброшенного в пыльный сарай полушубка. Маленькие круглые глазки Марфы Ивановны слезятся, в них тоска и старческая усталость. На людей она взглядывает лишь мельком, не задерживает взгляда — люди ей неинтересны. Они не в состоянии понять тоску ее одинокой старости в неволе, смирение, борющееся с отчаянием. Чтобы посмотреть на Марфу Ивановну, на ее мешковатую тушу, набежало все село. Детишки в таком возбуждении, что забыли страх и лезут в середину круга. Старшие держат младших на закорках. Впрочем, на Марфе Ивановне, на ее по–собачьи заостренной морде, нечто вроде уздечки. «Намордник!» — сказал какой‑то знаток, и слово тут же стало всеобщим достоянием; изустно передают его друг другу, как некое главное откровение. Очень занимает всех эта «уздечка» на медведице. Что‑то есть детски–беспомощное и старчески–неуклюжее одновременно в походке Марфы Ивановны, особенно когда она встает на задние лапы. Чувствуется, что делает это она с большой неохотой. Медведица хочет ходить по–медвежьи, на всех четырех, а не по–людски, на двух. Но, понукаемая поводырем, показывающим ей дубинку, она медленно, с натугой и покряхтывая, снова и снова поднимается на задние лапы. Без малейшего воодушевления бьет она в бубен, по–медвежьи тяжело повертывается, держа бубен над головой и тряся косматой холкой — танцует. Затем, не испытывая никакой радости, кувыркается Марфа Ивановна через голову (подобно тому, как мы, в отличие от старой медведицы — с восторгом проделываем это на леваде или лужку). Поводырь Марфы Ивановны, как и положено цыгану, — темный лицом и в смоляных кудрях, лезущих из‑под старой шапки, с золотой серьгой в ухе и с ястребиным носом — выглядит не менее внушительно, чем его медведица. Встретившись случайно с его взглядом, мы, мальчишки, поскорее отводим глаза. Молодицы украдкой взглядывают на красивого поводыря (ему лет тридцать пять), о чем‑то перешептываются, жмутся от смешков. И впрямь что‑то завораживающее светится во взгляде поводыря, в этих глазах с желтоватыми белками — черных, блестящих, отрешенно–гордых глазах. Зря стараются молодицы, поводырю не до них. — Покажи‑ка, Марфа Ивановна, как румыны стреляют в наших пограничников! — говорит поводырь и подает спутнице свою дубинку. Медведица, позвякивая железной цепкой, берет, как ружье, дубинку и смешно кладет набок голову: целится. Толпа ликует. Она восхищена умом медведицы! Острый, политически–актуальный номер по душе сельчанам. На кордоне неспокойно, румыны то и дело провоцируют советских пограничников. Гутарят частенько на эту тему и у нас в хате. Панская Польша и помещичья Румыния больше всех задираются с нами, стараясь держать нас в страхе. По этой причине коронный номер Марфы Ивановны со стреляющей дубиной, номер, который поводырь расчетливо приберегает к концу программы, имеет огромный успех. В шапку цыгана, которую обносит сейчас по кругу Марфа Ивановна, падают копейки — большие, красно–медные по тем временам; чуть поменьше — гроши, отличающиеся от копейки помимо размера, еще тем, что на них нет изображения герба. На тыльной стороне желтомедного гроша — вместо герба красивым полукружьем надпись — СССР. Заставить мужика расстаться с копейкой, за которую в лавке дают фунт соли или полбутылки керосина, — под силу лишь столь яркому искусству Марфы Ивановны!.. Поводырь, откинув полу старого покоробившегося брезентового плаща с капюшоном сзади (Андрейка объяснил мне, что это торба для харчей), передвинул с бока на живот потрескавшуюся кожаную сумку с позеленевшей медной пряжкой. Подогнув ногу в запыленном сапоге и слегка наклонившись вперед, он на коленке расстегивает пряжку сумки. Не считая, пересыпает из шапки в сумку медь. — Кланяйся почтенной публике, Марфа Ивановна! — железной цепочкой поддергивая вверх морду медведицы и отодвигая на бок, под плащ, сумку, заученным голосом говорит напоследок цыган–поводырь. Марфа Ивановна, обходя круг, все так же неуклюже, точно младенец, проделывающий первые шаги, топает на задних лапах, мотает вверх–вннз тяжелой головой — будто отгоняет мух. Наконец с облегчением падает на передние лапы. День занимается жаркий. На обочинах у дороги еще серебрится роса. Сухой мужик с длинной жилистой шеей и впалыми глазами, осадил своего гнедого меринка, на котором он сидел боком, свесив грязные ноги. Сдвинув брыль на затылок, он заглянул через толпу в круг с Марфой Ивановной, улыбнулся: '«Оцэ!.. Собачья комэдия!» Ветерок рыхлит его серую посконную рубаху с расстегнутым воротом. Мужик машинально хлопает меринка по растертому седелкой хребту, гладит жесткую и грязную, в репейниках, гриву, повторяет: «Собачья комэдия!» и, иронически оглядев собравшихся, стегает прутиком меринка: «Пошел!» Никто и не заметил насмешливости сухого мужика — как приехал, так и уехал. Только я на минуту–другую еще отчетливо вижу его тонкогубый, широкий рот, полный мелких желтых зубов. У меня неприязненное чувство к этому мужику с раскрытым, как пустой кошель ртом. Он, видно, очень недобрый человек, если ему не понравилась Марфа Ивановна! Цыган сказал, что она «кончила ломжинскую академию». Я слышал как‑то от отца, что где‑то есть такой город, где обучают медведей… Представление окончено. Мельком взглянув на солнце, которое уже успело подняться довольно высоко, цыган напяливает шапку, ласково гладит по шее подругу–медведицу: «В путь, Марфа Ивановна! Замешкались мы с тобой… Делу время, потехе час!» И не с кем по отдельности не прощаясь, поклонившись толпе все так же гордо и отрешенно, уходит цыган, уводя на железной цепочке медведицу. Людское кольцо растягивается, разламывается спереди, освобождая проход. Нет, зрители не считают законченным представление! Дети, молодицы и парубки, мужики и бабы, даже старый дидусь Юхим, шествуют за артистами. Мы забегаем вперед, чтобы еще раз посмотреть на Марфу Ивановну. С грудного возраста нас пугают медведем, а вот он, медведь, рядом — и не так уж все страшно! — А пойдем за ними, — куда они, туда и мы! — говорит мне Андрейка. Мы спешим догнать Марфу Ивановну. Минуем кладбище, затем церковь и рощицу, поля и овражки. Мы уже последние сопровождающие! Дорога, обсаженная тополями по обочинам, уходит далеко в белый молочный туман. В воздухе запах медового сена, копнушки которого стоят в низине, между дорогой и полями. Молнией вспыхивает в траве коса — и мы видим, как мужик, в мокрой от пота рубахе, ладно машет косой. Он так ушел в работу, что Марфу Ивановну и нас не видит. На копнушки то и дело наискось падает тяжелая тополиная тень. Стволы у тополей внизу в растрескавшейся черной коре, точно в бороздах от сохи. Неожиданно из‑за поворота дороги появляется большой деревянный смоляной крест. Могилка неизвестного странника под крестом давно сровнялась с землей. Мы крестимся и идем дальше. А далеко мы ушли? Мы оглядываемся — села не видно. Только смутный зеленый островок кладбища да зарадужело сверкающий крест церкви. Широко распластав крылья, над полем кружит беркут. Андрейка говорит, что это тот самый беркут, который утащил у них цыпленочка и по которому стрелял отец. Теперь беркут боится приблизиться к селу: «Батько ему задаст!» Разговор о беркуте отвлек нас от медведицы. Мы спохватываемся, смотрим на дорогу, приставив козырьком ко лбу руку. Два темных пятна, почти сливаясь, еще виднеются вдали. Что они мне напоминают? Ах да — летнюю печку на дворе, печку с высокой трубой. За взлобком дороги артисты исчезают — точно в землю провалились. Мы завидуем цыгану и медведице, для которых распахнута дорога, весь мпр. Молчаливые, загрустившие, возвращаемся мы обратно в село. На селе все его называли Турком. Была ли это настоящая фамилия или кличка — этого никто не знал. А еще называли — «венгерцем». Высокий, в щеголеватой бекеше, отороченной на груди прямоугольником серой смушки, в такой же серой и щеголеватой смушковой кубанке, расширяющейся кверху — он появлялся на селе внезапно, взбудоражив всех от мала до велика. В юрких, то падающих под гору, то поднимающихся вновь узких улочках села, весь день мелькал золотой крест галуна на черносуконном верхе кубанки Турка. Бабы и молодицы перекликались через плетни: «Турок приехал! Венгерец приехал!» Носили ему полотно и сало, овчины и живых кур. Он покупал все шумно, с шутками–прибаутками, расплачивался лихо, не торгуясь, и швырял закупленное в свой вместительный двухоглоблевый возок. В возке у Турка, в большом коробе, потрясающе богатые товары: пахучее мыло «Тэжэ» и наперстки, гребешки и серьги, пуговички и шпильки, бабьи платки и треугольные, с плывущим лебедем на крышке коробочки пудры, жестяные баночки помады и разноцветные бусы–мониста. Здесь же и красный товар — «материя»: синяя китайка и крепчатый ситец, коленкор и даже лимонный или черный атлас! Из кармана бекеши Турка торчит наготове складной железный аршин. Скаля зубы и насмешливо поглядывая на подошедшего, Турок лихо орудует аршином, с сухим треском, помогая, когда надо, крепкими зубами раздирает холодный коленкор и глянцевый атлас. Есть у Турка и игрушки — красносиние мячики, деревянные кузнецы (мужик с медведем поочередно стукают в наковальню, если двигать–дергать планочки), пугачи, папиросные, ярко окрашенные «звезды» и «гармошки». Все село знает Турка, знает его громыхающую шворнем, немазанную повозку и резвую, со впалыми боками, буланую кобылку. Мужики шутят, что Турок ее кормит одним лишь батогом. Показывая крепкие зубы–лопаты, Турок смеется: «Кнутом — дешевле, чем овсом!» Это был удачливый барыга, наглый и хитрый, который шумной развязностью своей разыгрывал веселого простака и рубаху–парня. Хоть все мужики за глаза называли Турка и «жуликом» и «жохом», однако не ссорились с ним, наоборот, как бы восхищались его ловкостью, всячески нахваливали его, пока он не пускал по кругу свой тяжелый золоченый портсигар с румынскими контрабандными сигаретами. Сигаретки, с золотым ободочком в конце мундштука, мужики брали не спеша, двумя пальцами, с потешным полупоклоном и смешно топыря остальные пальцы. Держа шапку под мышкой, подолгу, прежде чем закурить, мужики разглядывали каждый раз сигаретку, чмокали губами, будто это была невидаль какая. В глазах мужиков при этом играла лукавая усмешка, что вот же одними пустыми словами сумели выставить жоха Турка «на дармовщинку»! Я люблю бывать в просторной и закопченной кузне Остапа. Здесь всегда весело от звона железа и грохота молота Олексы, от заразительного хохота мужиков и от той бодрой деловитости, которая заражает и меня. В кузпе пахнет резким кислым запахом от горящего каменного угля, пахнет свежим дегтем и машинным маслом. Когда меня прогоняют из кузни, я слоняюсь по широкому двору, уставленному возами, полному ржущих лошадей, кусающих друг друга, рвущихся с привязи, летающих задними ногами. Мужики изощренно матерят лошадей, призывая на них холеру и погибель, а больше всего надеются на батог, который врезают в лошадиные хребты. Почти у каждой лошади на боках матово–серые овальные пятна–оотровки: след веревочных постромок, вытерших шерсть. Остап в кожаном фартуке работает быстро, сноровисто. Он все может сделать — от дверной скобы с клямкой — до плуга, от зуба для еловой бороны или сошника для сохи — до тележной оси. Лопнет обух у топора — Остап вмиг заварит его, потеряется шворень или «мутерка» от лушни — Остап и тут выручит. Даже с бывшей панской «экономии» и с сахарного завода приносят Остапу «части от машины», то есть от парового котла, локомобиля или допотопной нефтянки с калильным шаром. Заводским частям Остап дает вторую жизнь. Остап, как добрый колдун, он все может! Лошади послушно сгибают ноги в суставах, доверчиво кладут их ему на колени, пока он подрезает роговицу копыта, подгоняет подкову и, наконец, меткими ударами молотка, в ритм, отрывисто дыша и приседая, одии за другим вгоняет в копыто все шесть плоских гвоздей–ухналей. А там, возле плетня, где заросли лопухов и крапивы, младший брат Остапа — Иван — возложил на круглый, похожий на мельничный, камень — тележное колесо. Щипцами и молотками, с помощью хозяина колеса, Иван натягивает обод. Колесо дымится и слегка обугливается в том месте, где раскаленный стык обода. В низкой кадке шипит, опущенная в воду, готовая подкова. Из горна, играя фонтанчиками искр, выхвачена Остапом новая подкова, возложена щипцами на наковальню под молот Олексы — дюжего и молчаливого молотобойца. Похоже, что это тележный шворень; «бух–бух», — стучит большим молотом Олекса; «так–так», — постукивает, показывает, куда и как бить, быстрый и снующий, как воробушек, но все видящий ручник–болодка Остапа. Последнее слово, однако, за этим небольшим ручником. Постукивая быстро–быстро, чтоб железо вконец не остыло, Остап придает подкове окончательную форму. И снова щипцы с подковой — в воду. Шипит железо, взрывая облачко пара, и вот шворень уже брошен на землю. Остап больше и не взглянет в ту сторону. Бросил — и забыл. Он уже занят другим делом. Секунда–другая — и брошенный забытый шворень покрывается сизой окалиной. В этом жесте — броске на землю готовой поковки, в том, что больше на нее не глянет, — уверенность мастера, который сознает себя выше сделанного. Да и впрямь, что такое простой тележный шворень, если Остап даже замок с секретом сработает и швейную машину «Зингер» у попадьи Елизаветы починил! Все село знает об этом. Остап — он почитаемый на селе человек. Ни мунуты передышки у Остапа. У него словно десять пар рук. От наковальни — к горну, пошуровал мех, в белые угли сунул кусок железа, покрыл его углями сверху, хватает щипцами железку — несет к наковальне. Остап всегда предпочитает помощником Андрейку. Вроде и ничем не хуже Андрейки дергаю я ручку меха, не хуже шипит у меня пламя у горловины горна, тужусь— стараюсь. Или Остап жалеет меня? Андрейка, мол, и старше, и погуще в плечах? Чудак этот Остап! Зря лишает меня удовольствия. В кузню ходят мужики в досужие часы, как теперь ходят в клуб. Здесь узнаются все мирские новости, все события и слухи. Только Остапа ничего, кроме работы, не интересует. Ему некогда и передохнуть. Он вообще никогда не отдыхает. Целый день слышен стук молота Олексы, звон наковальни. Далеко на краю села слыхать. Кузня, видно, очень старая. Развалюха вся закоптилась и съехала на один бок. Крыша просела и вся поклевана воробьями. Покоятся на крыше старые обручи от бочек, куски ржавой жести, осиновые дрючки, проросшие нежной листвой и пустившие корни в крышу. Остап мечтает «накопить деньжат» и поставить «бормашину». Отец объяснил мне, что «бормашина сверлит дырки в железе». «Зачем же машина? Остап пробоем делает дырки». Отцу, видно, по душе моя осведомленность. Он говорит, что «всех пробоев не напасешься», что «бормашина» делает дырки лучше и складнее. Сегодня я иду на кузню один, без Андрейки. Что‑то пустовато на дворе кузни. Ах да — сегодня воскресенье! А вот выпряженная повозка Турка. Буланка его у коновязи. Горн бездействует. Остапа, Ивана и Олексы не видно. Турок, сверкая белыми зубами, сидит на возке, свесив ноги в добрых, пахнущих дегтем, юхтовых сапожищах. Такие сапоги с такой толстой подошвой да еще с подметками — сто лет носить можно, износу не будет. — Эй, малый, сгони напоить коня! — резко сплюнув сквозь зубы, окликает меня Турок. Это не просьба и не приказание. Турок уверен, что услужить ему — удовольствие. Я краснею, ничего не отвечаю. Заманчивое предложение! До сих пор мне это приходилось делать не раз, только вместе с Андрейкой: мы оба садились на лошадь, он спереди, я сзади, обхватив его руками вокруг живота. Я озираюсь: нет Андрейки. А не шутит ли Турок? Нет, видно, не шутит. Позвякивая цепочкой уздечки, он уже отвязывает Буланку от коновязи. Самоуверенным людям всегда кажется, что все вокруг созданы не по–божьему, а по их образу и подобию. — Ну что? Подсадить, казак? — склоняется ко мне Турок. От него пахнет самогонкой, точно от отца в запойные дни. На мгновение задумываюсь — ехать или отказаться. Но я почему‑то боюсь отказать Турку. «Подсадить?» —да я сам умею взбираться на коня. Левую ногу я обычно упираю в коленную чашечку лошади, подтягиваюсь за гриву и закидываю правую ногу. Раз–другой еще дернуться всем телом — и я верхом! Однако как бы такая посадка не отбила охоту Турку доверить мне свою Буланку? Пусть уж лучше подсадит. Едва я очутился на лошадиной спине, тут же Турок от всей души дал батога своей кобылке. Как остервенелая, выскочила она из двора кузни… Вслед доносится сатанинский хохот Турка. Всю дорогу Буланка рысит, не обращая ни малейшего внимания на своего седока. Она, судя по всему, хорошо знает дорогу к водопою, потому что поворачивает где надо и бежит напропалую. Вот мы миновали лавку Йоселя, мазанку, где помещается сельрада. Я озабочен одним лишь: как убавить прыть кобылки и перевести ее на шаг. Судорожно вцепившись в гриву, я съезжаю то на один бок, то на другой. Вот–вот свалюсь. Тпру, Буланка!.. Словно взбесилась Буланка; она мчит к воде, все убыстряя и убыстряя галоп. Уже песколько раз я чуть–чуть не свалился, но каким‑то чудом все же удержался за гриву. Буланка потряхивает сухой костистой головой с глубокими ямками под глазами. Она раздувает ноздри, громко екает селезенкой. Куда делась покорность в глазах кобылки! Весь гнет и унижение от Турка, все свои бесчетные обиды она решила выместить на мне! Она признает лишь право силы. Я должен смириться перед ее властью надо мной, как она смирилась с властью Турка над нею. Буланка до того замордована тяжелой работой и бескормицей, что обычно на кузнечном дворе, где собирается много лошадей у коновязи, ни одного жеребца при виде ее не посещает любовное желание. Теперь Буланка мстит мне, ни в чем не повинному, за свою каторжную, голодную жизнь, в которой нет ни праздников, ни любви, ни потомства… А вот уже скалистый, обрывистый спуск к воде — то ли к старице, то ли к обмелевшему речному рукаву. Он весь зарос кривыми сосенками и чахлым дубняком. Огромные острые скалы так и надвигаются на нас. Это сам образ неизбежности. Пощади меня, Буланка!.. Нет, Буланка, похоже, решила кончить самоубийством. А заодно погубить меня. Кобылка проклятая мчит прямо на скалы, — прямо на скалы! Край обрыва, пять шагов, три шага… Неужели не остановится? И вдруг вода, небо, скалы — все перевернулось в моих глазах. В последний миг между жизнью и смертью, последней вспышкой сознания: «Мама!» Я лежу на полатях, укрытый маминой старой шалью. Шали я не вижу, я узнаю ее на ощупь, по кисточкам бахромы. В хате нашей — доктор, настоящий доктор из города! Его привез с собой Марчук. Учитель ездил за тетрадями и привез с собой доктора. На нем золотые очки, у него белые, чистые руки, с длинными, подрагивающими — точно все время что‑то ищут — пальцами. Разбинтовывая голову, доктор щупает ее, спрашивает, где болит, а где — нет. Затем снова забинтовывает мне голову белой–белой марлей и достает из пиджачного кармашка часы на ремешке. Остроглазый и бледный, он теперь щупает у меня пульс, сверяет с часами, сосредоточенно щурится и думает. Две морщинки прорезали докторский лоб над прямыми светлыми бровями. Мне очень хочется рассмотреть часы, но доктор строго говорит мне: «Лежи спокойно». Мать с искательным лицом объясняет доктору причину моего беспокойства: мне интересно, мол, взглянуть на его часы — «он никогда не видел». Суровое лицо доктора добреет, он дает мне подержать часы. Он их не отстегивает от пиджачного кармана, а сам поближе наклоняется ко мне. Теперь я вижу и часы, и чистое бритое лицо доктора, пунцовое ухо, остро выступающую скулу. От доктора приятно пахнет чистой одеждой, лекарствами и душистым мылом. В глазах, в жестах его — сознание своего значения и силы. От него зависит — жить или умереть человеку. Доктор — бог на земле. Я держу часы, будто это не оперившийся желторотый воробышек, вывалившийся из‑под стрехи. Малейшая неосторожность может повредить его хрупкости… У часов доктора — две серебряные крышки, белый циферблат и черные усатые стрелки. Одна стрелочка, тонкая и махонькая, как тощий комарик, снует по своему маленькому кругу. На внутренней стороне серебряной крышки — в кружочках множество печатей, изображений бородатых царей и осанистых цариц —один головы их. Закрываются часы — щелчком, открываются — щелчком; Будь у меня такие часы, я бы целый день только и застав–лял бы их щелкать крышкой! Доктор мне объясняет, как узнать время по стрелкам и перекрещенным черным палочкам, чем‑то мне напоминающим игру в «лопаточки». Чтобы изобразить прилежного и понятливого слушателя, я смотрю на губы доктора и, ничего не понимая, поддакиваю ему, и он остается вполне довольным мною. Что и говорить, если бы за каждым объяснением следовали бы зачеты, вселенский классный журнал успеваемости весь пестрел бы позорными двойками!.. Отец, успевший сбегать (на деревянной ноге не очень-то легко «сбегать»!) к батюшке, вошел в хату весь запыхавшийся, вспотевший, торжествующих!. Он вытирает ладонью лоб с впалыми висками, как у Буланки, и кладет шапку на лавку. Разжав кулак, он с победным видом выкладывает на стол пять двугривенных кружочков. Отцу кажется, что у лежащих кое‑как на столе монет недостаточно внушительный вид, он их укладывает аккуратным столбиком. Он подравнивает столбик и, улыбаясь, жестом магната приглашает доктора получить за визит. Мельком взглянув на столбик, доктор решительно качает головой: не возьмет он денег! На лицах отца и матери искренняя досада. Очень понравился им доктор. Они переглядываются: что делать? Теперь уже мать сама просит доктора взять деньги. Она, вероятно, надеется, что женщине трудно будет отказать. Доктор говорит «нет, нет!» —неуверенно улыбается матери и, прижав руку к сердцу и крутя головой, опять решительно отказывается. Он, мол, к нам заглянул по пути: он приехал на визит к жене Терентия. Он очень просит мать не настаивать и даже кончиками пальцев касается плеч материнских. Мы знаем, что жена Терентия и вправду хворает, но что к нам доктор «заглянул по пути» — эту святую ложь даже я понимаю. Доктор успокаивает нас, чтобы мы не тревожились: все это пустяки… — Вот какие люди есть на свете! Вот это — интеллигент! — будет потом долго вспоминать доктора отец. Странный человек отец! Такой требовательный и неснисходительный к слабостям людским, он чуть ли не до слез растрогается чьим‑то добрым поступком. У моего злого отца — чувствительное сердце! И чужого отец не любит. Всегда мать учит: «взяла горстку — отдай жменю». И еще: «пусти по реке свою корку — вернется к тебе караваем». На голове у меня марлевые бинты — настоящие, первые в моей жизни бинты! Андрейка и Анютка стоят возле печи, тоже во все глаза смотрят то на мои бинты, то на городского доктора: на его золотые очки и серебряные часы на ремешке, черное суконное пальто с серым каракулевым воротником и такую же двугорбую шапку, наконец, на докторское белое шелковое кашне. Пальто, шапка и кашне лежат на лавке, потому что вешалки у нас в ха! е не имеется. Да и зачем она? Вся одежда на нас, либо на полатях! Доктор одевается. Натягивает кожаные перчатки и еще раз наставляет мать — как и когда мепять повязку. Затем доктор как бы что‑то вспоминает, выпростав правую руку из перчатки, достает из кармана записную книжку и красивый желтый и очень тоненький карандашик. У стола стоя, пишет он рецепт. «Если будет гноиться рана, — говорит доктор матери, — получите в аптеке эти примочки. Денег не потребуется. Я тут все написал». И, взяв саквояжик, доктор идет к дверям. Он высокий, и ему приходится наклонить голову, чтобы не задеть двугорбой каракулевой шапкой за верхнюю перекладину дверной коробки. Андрейке и Анютке сразу стало не до меня — они тут же шмыгнули в дверь за доктором. Они проводят его до двора Терентия. Городской человек, что подаренная игрушка, что забава для сельских ребят. — Ну вот, сынок, доктор сказал, что рана хорошо заживает, — присаживаясь на краешек полатей, ласково смотрит на меня мать и наклоняется к моему лицу. — Большая рана была… И мать рассказывает, как красноармеец с кордона принес меня домой без «всякой сознательности», потому что, упав с лошади, я порядочно пролежал на камнях, что много крови потерял… Я нащупываю руку матери, держу ее, чтоб мать не ушла. Я не думаю ни о ране, ни о боли. Я весь переполнен мамой, в ней суть и значение всего окружающего мира, непостижимого и ослепительного. Мать в доме — я счастлив, мать из дому — пет мне утешения. Часы ожидания — я не живу, они вычеркнуты из жизни. Весь пленительнокрасочный, зеленый мир, полный чудес и тайн, становится пустым, едва мать оставляет меня одного. Я должен постоянно узнавать ее голос, слышать ее шаги, шорох юбки. Мать трогает мои волосы, я чувствую движение ее пальцев, и мне кажется вот–вот сердце мое разорвется от любви к маме. В любви этой — острая и беспомощная детская жалость, беспредельная грусть, неосознанное желание — вырасти, стать сильным, чтоб всегда уметь защитить и порадовать мать… Дабы я имел представление о размере моей раны, мать говорит, что «целый носовой платок влез в нее». Она показывает мне этот красноармейский носовой платок — он похож на комок спекшейся крови. «Постираю и отнесу красноармейцу, который тебя подобрал на обрыве. Как грудного, на руках домой тебя принес». Пальцы матери еще судорожней перебирают мои волосы, на мою щеку падает горячая материнская слеза. И только теперь я вспоминаю Турка и Буланку, которая так нехорошо обошлась со мной. Я слегка вожу головой влево–вправо: болит!.. Трогаю повязку — почти вся голова забинтована марлей. Солидная повязка! Я как раненый красноармеец! Сделав усилие над собой, слегка приподнимаю голову. На старой материнской шали, которой я укрыт, множество белых ниточек от бинта. Словно по шали расползлись белые и тоненькие червячки. Какая‑то багровая муть плывет перед глазами. Я опускаю на место голову — ее словно иголками протыкают со всех сторон. — Это вчера было? — спрашиваю я. — Что ты, сынок! Это третьего дня было. И все из‑за Турка скаженного, — говорит мать и вытирает слезы, — небось неделю лошадь не поил. Все самогон жрал, а лошадь забыл… Повязкой мне оставлен только один глаз. Этим одним глазом смотрю я на мать и отца, на образ божьей матери в углу хаты, на хорошо знакомые предметы в комнате: закопченную печь, стол, лавку. И все как‑то выглядит непривычно, странно. Я мигаю в темноте под повязкой другим глазом. Все в порядке! Боли нет. Я пальцами осторожно раздвигаю марлевые бинты: свет вдруг ослепляет меня. Хорошо! Я вижу обоими глазами! — Не трогай повязку, — говорит мне мать, — слышал, что доктор сказал. Нельзя пока снимать ее! Там — цинковая мазь! А я и не собираюсь снимать. Повязка мне нравится. Я уставился своим единственным глазом в потолок, где между кривыми балками–матицами множество трещин, пупырышек, серповидных полос и хвостатых дорожек — следов рогожной щетки, которой мать весной белила хату. Если долго и внимательно смотреть на эти полоски, пупырышки и трещинки, можно увидеть много интересного. Вот там, например, коза стоит на худых задних ногах своих, наверно, собралась перемахнуть через плетень и навестить чужой огород; а вот здесь — рощица или подлесок сосновый; а там стремительно летящая в атаку конница… И что любопытно, на потолке «картинки» не исчезают, как, скажем, на небе в погожий день, когда в синеве плывут белые облака. Только рассмотришь облачную картинку, узришь в ней что‑нибудь чрезвычайно интересное — лохматого громадного медведя или разбойника с оскаленной пастью, — а через мгновение поминай как звали! Нет уже ни медведя, ни разбойника. Размыла их синева. Только белые от них клочья остались. Жаль, что не вернуть уже именно этой картинки, хотя и в размытой, если опять внимательно присмотреться, увидишь новую, тоже интересную картинку… Я гляжу на потолок и почему‑то вспоминаю наш пруд, заросший ивняком и орешником берег, желтые и нежные кувшинки над зеркалом воды, сквозящее через освещенный солнцем слой воды песчаное дно в едва колеблемых водорослях. Вспоминаю поле, усеянное голубыми звездочками льна, высоко взметнувшие и страховито густые зеленочерные конопляники, волны сизой и дымчатой ржи, плывшие по небу легкие перистые облака, золотые шелушащиеся сосны, освещенные предзакатным солнцем, их мерцающие шелковисто–курчавые кроны. Мне очень грустно, будто вся эта красота утрачена мною навсегда. Я засыпаю и вновь просыпаюсь и не могу отличить сна от яви. Устав глядеть на потолок и его картинки (я еще не раз вернусь к ним!), я снова вспоминаю кузню, Турка, Вуланку, а главное, доброго «нашего» доктора в золотых очках, с серебряными часами. Благодаря доктору, я опять услышал от отца новое, очень значительное, надо полагать, слово — «интеллигент». Я понимаю, что суть здесь не в золотых очках и серебряных часах. Скажем, очки надевает и ионадья Елизавета, когда вышивает по канве, а дорогие серебряные часы «Павел Бурэ» с цепочкой носит Терентий, которого отец называет «боровом» и другими не слишком лестными кличками. Отец признанный мастер давать клички! Половина сельчан без обиды носят отцовские клички. Я еще расспрошу у отца (а лучше у учителя Марчука) про это слово, что оно означает. Но я уже чувствую, что слово обозначает человека доброго, ученого и красивого, — как «наш доктор». Теперь я уже мечтаю быть не студентом, а — «интеллигентом». Правда, комиссаром кордона и «комсомольским главным», который носит кожаную куртку, а поверх ее наган, мне тоже очень хочется быть. Марчук пришел к нам вечером. Я еще не успел задать ему свой вопрос, как речь зашла о докторе. На отца, заметил я, произвели большое впечатление слова Марчука, что доктор — «партеец». И, поразмыслив, отец молодцевато глянул на учителя: «Да, это — интеллигент!..» — «А как же ты думал, — говорит отцу Марчук, — много мы стоили б, если б интеллигенция, настоящая, конечно, не шла бы с нами, с народом?» И опять вопрос: как это — настоящий интеллигент? Значит, есть и ненастоящие? Вроде тех фальшивых червонцев, которые контрабандисты приносят «оттуда»?.. Нет уж, как-нибудь, когда отца не будет, я обо всем хорошенько расспрошу Марчука… А Марчук между тем рассказывает очень интересные вещи про «нашего доктора». Оказывается, что когда власть была у петлюровцев, в городской комитет большевистской ячейки явился «наш доктор». На одном визите он случайно услышал, что петлюровцы выследили комитет и собираются сделать на него облаву. Они знают место и время совещания и вечером нагрянут, чтоб всех заграбастать… Два месяца прятал молодой доктор шестерых большевиков в своем загородном домишке. Шпики с ног сбились — так и не нашли! А когда красные освободили город, в ячейке было уже двумя партейцами больше: в подполье доктор и жена его стали членами партии. — С кем поведешься, у того и наберешься, — шутит отец. — Да, это не то, что твой штабс–капитан Шаповалов, — хитро усмехнулся Марчук и шевельнул щеточками усов, подпустив шпильку в адрес отца. Он даже подмигнул матери, но та сделала безучастное лицо. В вечных спорах гостей и отца она по возможности старалась придерживаться нейтралитета. Гости приходят и уходят, а муж остается. — Ты штабс–капитана не трогай! Ты не знаешь, какой это был человек! — подал голос отец. Штабс–капитан — его святыня, и никому он не позволит кощунство над нею. — А что там знать? Жил для себя, — пряча улыбку в глазах, продолжает Марчук. — Стал бы он рисковать жизнью ради других? — Стал бы! — горячо, с убежденностью тут же отозвался отец. Я смотрю на него — и не узнаю. Как преображает человека бескорыстное чувство любви! Что‑то отца распрямило, глаза загорелись от воодушевления. Отец и сам сейчас — весь готовность рисковать своей жизнью за штабс–капитана. И чем расположил его этот безвестный штабс–капитан? Заслужить признание отца, не признающего ни авторитетов, ни власти над собой, больше всего ценящего независимость, — задача не из легких. Мне кажется, Марчук даже немного ревнует отцовскую любовь к этому штабс–капитану. Я пытаюсь себе представить его, штабс–капитана Шаповалова, по мое воображение тут работает вяло, не может сотворить ничего значительного. Оно подсовывает мне готовых красавцев–офицеров — аккуратно и гладко причесанных, с ровными, как полевая межа, проборами, с четко, как по линейке, подстриженными усиками и в страх элегантных кителях. Взгляд у каждого — твердый и неуступчивый, точно видят перед собой не меня, грешного, а врага, немца–супостата. Это фотографии офицеров из тех журнальных комплектов «Нивы», которые приносит домой отец. Он иногда позволяет мне их полистать. Офицеры — большей частью — герои и жертвы полей сражений. Под фотографией–картинкой, рядом с подписью, напечатан маленький, точно перекрещенные восклицательные знаки, крестик. Учителю надоедает штабс–капитан и отцовская верноподданная любовь. Он склоняется к моему единственному глазу. Его светлые щеточки усиков придвинулись вплотную: вот–вот уколют меня. Учитель подмигивает мне по–свойски. «Ну что? Скоро в школу пойдем? Учиться будешь, настоящим интеллигентом станешь?» Я не успеваю ничего ответить. Я только беру на заметку, что Марчук каждый раз к слову «интеллигент» прибавляет — «настоящий». Что же это, наконец, такое — настоящий интеллигент? Вопрос, против ожидания, пришелся по душе учителю. Он даже ракрыл рот от изумления. «Слышь, Карпуша! Сразу в корень смотрит племя молодое!» И долго и горячо толкует мне учитель, разные непонятные слова говорит. Мне кажется, говорит больше для отца, на которого искоса поглядывает. Заложив руку за спину (похоже, он уже забыл про меня), учитель ходит от печки до стола и обратно. Ходит, задумчиво глядя в землю, наверное, как у себя в школе, на уроке. Единственное, что запомнил я, это — что ненастоящий интеллигент вроде гриба мухомора: на вид и красивый, и яркий, а на деле — одна отрава. — Соловья баснями не кормят, — говорит мать и подсаживается ко мне на краешек полатей. В руках у нее миска с дымящимся картофельным супом. Суп вкусно пахнет луком и постным маслом. «Горяченького поешь! Скорей поправишься». И я ем —не потому, что спешу поправиться, а потому, что суп вкусный; а главное, я вижу по лицу матери, как ее радует каждая проглоченная мною ложка горячего супа. Мать даже разрешает мне позабавиться во время еды. Сквозь сжатые зубы втягиваю я, процеживаю суповую жижу, чтоб в деревянной ложке осталась картофельная гуща; матовая гуща вся искрится маленькими крахмальными звездочками; как песок на берегу Днестра. Мать терпеливо и сочувственно улыбается моей забаве. И опять дом наш полон комсомольцев. Не тех, которых присылали ловить бандитов, других. Эти ничуточки не таятся, строем маршируют по деревне, распевают песни. Какие песни они поют! Никогда наше село таких красивых песен не слыхивало: «Марш Буденного», «Там вдали у реки», «По морям, по волнам». Последние две песни мне особенно нравятся. И матери тоже. По морям, по волпам, Нынче — здесь, завтра — там. Словно и впрямь подняло на шпроко расходящихся по солнечному простору волнах наше село, раскачало от околицы до околицы; приосанились хаты в своих темных, взлохмаченных ветром крышах–папахах, просветлели, прислушиваясь к песням, оконцами. Повеяло новизной — тревожной и желанной, внезапно завластвовавшей сердцами парубков и девчат. Подолгу стоит на пороге своей низкой хаты дидусь Юхим. Холщовые порты держит в руках, рубаха распояской. Седая поросль впалой груди лезет из расстегнутого ворота рубахи. Песен не слышит глухой дидусь, но чувствует их по оживленным лицам соседей, по шмыгающей огородами ребятне. Наконец напряженное внимание на лице глухого сменяется широкой, мечтательной и растроганной улыбкой. Вон показались комсомольцы! Идут строем, как солдаты, — только разве что без ружей. Красиво идут. «Дай бог здоровья добрым парубкам», — крестится дидусь Юхим, и даже целует крестик, нашаренный на заросшей груди. По морям, по волнам… На душе у меня и печально и радостно от комсомольских песен. Я, Андрейка и Анютка уже успели запомнить их, только во сне не поем их. Все наши парубки и молодицы тоже поют эти песпи, все сочувствуют и печалятся о погибшем буденновском разведчике, чье комсомольское сердце разбито вражеской пулей; на глазах навертывается слеза от чувствительного наказа смертельно раненного разведчика своему вороному коньку: скачи, мол, на родную сторону, расскажи всем, «что я честно погиб за свободу». Последние слова комсомольцы каждый раз поют по–разному — «что я честно погиб за рабочих», а то «что я честно погиб за коммуну». Мы хорошо понимаем, что слова разные, а смысл один. Точно мощным порывом вешнего ветра уносит нас «по морям, по волнам». Особенно хорош припев песни, многократное повторяемый, протяжный — «По морям». Дух захватывает от солнечной шири морской, от соленого ветра, покачивающихся волн, от щемящего чувства разлуки с Марусей, возлюбленной моряка. — Новые времена — новые песни, — говорит с напускным равнодушием отец, стараясь скрыть от меня взволнованность, — мы и то певали другие песни: Горы–вершины, Карпатские долины, Я вас снова вижу Перед со–о-бой… Отец приосанивается, задорно откидывает назад голову, глаза блестят молодо. Для меня он сейчас какой‑то «не такой», неузнанный — вдруг шагнувший из своей далекой солдатской молодости. Солдатушки, браво–ребятушки! Где же ваши же–е-ны? Наши жены — Ружья заряжены, Вот где наши жены! И еще одну песню заводит отец — про соловья–пташечку, который жалобно поет. Хрипловатым голосом и негромко, уставясь в матицу и как бы в опасении, что потолок не выдержит его пения и обрушится, отец продолжает петь. Впрочем, с голосом отец всегда обращается аккуратно. Никогда не крикнет, не покличет мать с огорода или меня со двора. Пойдет, позовет. «Не одни на свете живем! Чего гаркать? А может, батюшка читает в саду, или Симон с Олэной отдохнуть легли». С обремком соломы через двор идет к нам мать. Отец, засмутившись, обрывает пение. Хорошие песни! Первая — грустная, вторая — лихая, но обе мне нравятся. Правда, не так, как комсомольские!.. Комсомольцы маршируют строем, и мы за ними тоже маршируем строем. Старательно шлепаем босыми ногами по нежной и теплой дорожной пыли. Мы тоже поем комсомольские песни. Мы так кричим, что глохнем от собственного голоса. Нас не прогоняют! Наоборот, на привалах комсомольцы беседуют с нами, прощупывают наш «общий» и «политпросветский уровень». Пробелы, конечно, имеются. Зато мы все знаем главное: кто такой Ленин; все собираемся служить в Красной Армии и бить буржуев. Комсомольцы от нас в восторге, а мы от них тем более. Одна нога здесь, другая — там — бежим мы исполнять любое поручение комсомольцев — купить папиросы в лавке («или, может, лучше в кооперативе? У нас уже кооператив открылся!»); кого‑нибудь позвать или просто принести воды попить. Где только появляются комсомольцы — там уже кружок мужиков и баб, молодиц и парубков и, конечно, детишек. Комсомольцы угощаются самосадом из мужицких кисетов на скользящем шнурке–сшивальиике, горячо разъясняют мировую политику и лихо подмигивают девчатам. Те вспыхивают, как маки, но не тушуются, пересмеиваются, прячут лицо в плечо, но, вскоре осмелев, сами подходят к «городским», просят подарить что‑нибудь на память — зеркальце или гребешок. А тут, глядишь, разгорелась пляска. Девчата дружно поют «Кынув кужель на полицу, сама пиду на вулицу», прихлопывают в ладоши и искренне удивлены, что «городские умеют по–нашему плясать». А городские — рады стараться: такие коленца отламывают, что сельские парубки только ахают и завистливо поводят головой: «Ну и ну!» Однако не плясать прибыли в село комсомольцы. Вечером из дворов доносятся мужская ругань, бабьи вопли и причитания. Комсомольцы, смеясь и незлобиво отругиваясь, выносят из подпечья, из клуней и погребов самогонные аппараты конструкции здешнего жестянщика. Комсомольцы работают без промашки! Недаром днем в комнезаме и в сельраде побывали… Закопченные бачки — и «аппаратами» назвать зазорпо. Комсомольцы тут же их разбивают о землю, об стволы дерева. Глухо звенит, ухает сминаемая от ударов жесть. Однако комсомольцев кто‑то надоумил, что они зря изводят эту ни в чем не повинную жесть. Вся суть в медных, страшно дефицитных змеевиках! Змеевик — главная часть самогонного аппарата. Далее операция ограничивается изъятием одних змеевиков. Комсомольцы решают увезти с собой змеевики: для отчетности, что ли («цветмет», «утильсырье» — это более поздние слова). Добрая дюжина медных и латунных змеевиков, замысловато изогнутых, свернутых спиралью, уже лежит у нас в доме — в углу, между порогом и печью. Клубок змей… Комсомольцы аппетитно уплетают картошку из дымящегося на столе чугуна, закусывают аккуратно нарезанной селедкой и пьют чай из самовара Олэны. Отец, мать и я — угощаемся вместе с комсомольцами. Гости приглашают хозяев чувствовать себя, как дома, все весело смеются. За угощением отец рассказывает комсомольцам всякие смешные истории местного происхождения. Смешная история, например, про дидуся Юхима. Будучи позванным к лавочнику Йоселю наколоть дров, а затем приглашенный к самовару, дидусь потом долго рассказывал, как он «лавочника обдурил: чай весь, как есть, выпил, а сахар в кармане внучатам принес». И снова речь заходит о змеевиках. А почему именно — медные змеевики? А почему нельзя, скажем, железные?.. Разгорается спор. В нем, конечно же, принимает участие и отец. Свое мнение он подкрепляет тем решительным доводом, что «он выпил этой самогонки больше, чем все, вместе взятые комсомольцы, выпили воды». Отец настаивает на том, что если змеевик не медный — «вкус самогона не тот». Комсомольцы выдвигают свои встречные теории. Но вот входит учитель Марчук. Как всегда, пиджак внакидку, темная сатиновая косоворотка с белыми пуговками заправлена в брюки, а брюки — в крепкие юхтовые сапоги. В жестких щеточках–усиках под верхней губой — усмешка. Комсомольцы, хотя и городские, с большей уважительностью относятся к Марчуку. И это, я вижу, по душе родителям моим. На то он учитель и партиец! Марчук носком сапога подгребает от порога в угол змеиный клубок. Послушав спор, он со спокойной уверенностью учителя объясняет — почему именно змеевики должны быть медными. Он говорит об особенностях нагрева и охлаждения меди, приводит зачем‑то в пример росу, говорит совершенно непонятные мне слова вроде «конденсация», «калории», «молекула». Воображению моему слова эти ничего не говорят, и в душе им места не находится. Отец тоже слушает учителя, не спорит. «Физика!» —подмигивает он комсомольцам. И рассказывает анекдот. Вез мужик профессора в распутицу; лошадка пристала, поскользнулась и брякнулась в грязь. Разъезжаются в грязи ноги, никак не встанет одер. Профессор говорит мужику, что нужен домкрат, рычаг первого и второго рода, и в общем целый курс механики преподал мужику. Кончил профессор, мужик и говорит ему: «А теперыча, ученый барин, — ежли ты все уже сказал про свою физику–мизику, слушай мою науку. Она покороче: берись за хвост — да и поднимем». Все смеются. Отец тоже. Комсомольцы уже опорожнили третий самовар. Чай душистый, заваренный на вишневых веточках. Спать все идут в ригу, на солому. А с майдана, где не молкнет заливистая гармошка, доносятся новые искрометные запевки и частушки. Высокий озорной девичий голос выводит с лихостью, горячо: Мы не курим, мы не пьем, Лайки не вживаем. И себе сим не псуем, И других навчаем. Завтра, подпевая комсомольцам «По морям, морям, моря–ам», мы с Андрейкой и Анюткой, шагая позади строя, провожаем комсомольцев за околицу. Они уходят обратно в город. Очень хотелось бы и нам побывать в городе! Ни я, ни Андрейка с Анюткой еще ни разу там не были. А ведь сколько слышим рассказов взрослых про город и городской базар! Самогона на селе не найти теперь днем с огнем. Зато водка, названная «рыковка», продается в кооперативе. Чтобы достать деньги на водку, отец продает все, что можно продать. Уже ухнули в возок Турка два мешка кукурузы, мешок подсолнуха. Очередь за рожью. Мать плачет, но ничего поделать с отцом не может. Когда он уходит в кооператив за новой поллитрой, мать быстро нагребает мешок ржи и уносит его к Симону. Еще один мешок уносит она к Василю… Через день–другой отец спохватывается: «Где рожь? Где?» — «Пропил всю, как есть!» —говорит мать. Отец сконфуженно пожимает плечами; он ничего в эти дни не помнит. Вечером у нас гостит батюшка. Про комсомольцев ему, видно, неприятно слышать. Он любит слушать, когда отец философствует. Косится на пляшку, куда отец переливает водку; сам, как всегда, угощаться отказывается. Когда комсомольцы были в селе — батюшку не видно было — из дому не выходил… С интересом, часами слушая отца, батюшка изображает равнодушие, подобающее его сапу. Всем печалям отца о людях и земных делах их батюшка всегда находит аналогии и толкования в Священном писании и Евангелии. Отца раздражает ветхозаветная мудрость батюшки. Батюшка, однако, умеет урезонить отца. Природа человеческая мало, мол, меняется. Слова только каждый раз другие. Как был грешным человек, таким он и остался. Мне странно, что батюшка говорит с отцом попросту, не так, как в церкви, не «по–божественному». В церкви батюшка строгий и важный, ни меня, ни мать не замечает. На рождество и на пасху мать меня берет с собой в церковь, подводит к батюшке под благословение. Он кладет мне на голову бледную, в синих жилках, как тощая курица, руку, шепчет непонятные слова. В своей тусклой и потертой рясе батюшка тогда кажется таким же злым, как и намалеванные на иконах старцы с плоскими лицами и впалыми щеками. В церкви моя многогрешная душа пребывает под постоянным гнетом страха божьего… Я должен любить батюшку, а не могу. Мать велит любить бога, а Марчук — тот даже стихами говорит: «Никакого ^бога в небе, только люди на Земле!» На селе поговаривают, что наши комсомольцы сочинили бумагу и послали куда следует, чтоб отнять церковь. Их городские комсомольцы надоумили. Батюшка слушает толки об этом и едва скрывает тревогу. «Закона такого нету! Власть не позволит!» —говорит отец. Мать во все глаза глядит на отца–богохульника. Уж этого она никак не ждала от отца! Смерть Алеши, всеобщее безбожие, надвигающаяся старость — все это как‑то сразу обрушилось на батюшку. Он заметно сдает: круглое, благообразное лицо стало одутловатым, под глазами — лиловые мешки, взгляд вялый, тоскливый, как у нашей Жучки, после того как отец роздал ее щенков. Все думает, думает батюшка, все больше слушает отца и все рея^е переводит его речи «на божественность». За слова о законе и власти — он благодарно взглядывает на отца. Матери тоже по душе слова отца. Заходит речь о справедливости. «Человек может быть честным и справедливым без бога», — считает отец. Батюшка угрюмо усмехается. «Ненадежная, — говорит он, — честность и случайная без бога справедливость». Он встает и уходит. Мать почему‑то очень жалеет батюшку. «Ничего, еще не весь жир порастряс!» — замечает отец. «Ну давай теперыча после буржуев всех толстых да жирных в расход!.. Страдает батюшка. Страдает за веру, за церковь. Почитай, всю жизнь церкви отдал», — возразила мать. «Он о душе человеческой мается», — как бы сама себе, и не надеясь, что поймет ее неверующий отец, добавила она. «Вон Гаврил Сотский, комнезамовский председатель — кожа да кости, ни кола, ни двора, он человеку помочь способен? Он себе всю жизнь не помог, где уж людям!» Отец хмурится. То ли слова материнские ему не нравятся, то ли вообще то, что думать начала… Одиноко батюшке в его большом доме. Вот и ходит в гости к нам. Елизавету его — даже мать считает дурой и скрягой. Фасолины в горсти считает. …Зажав в кулаке медяки, бегу я за «рыковкой» для отца. Когда возвращаюсь, отец нетерпеливо ждет меня у порога, выхватывает из моих рук четвертинку. Ничуть не стесняясь батюшки, тут же вышибает пробку ударом ладони о дно бутылки. Отец теперь даже не переливает водку в свою пляшку. Пьет прямо из горлышка. Правда, этому предваряют несколько резких вращательных движений рукой с бутылкой. Последние капли жидкости, запрокинув голову, отец тщательно стряхивает себе в рот. — Вот так!.. Винтом, опрокидонцем — глотком и пропихонцем, — с наигранной, неидущей к нему похвальбой говорит отец, с пристуком ставя на стол пустую бутылку. — А для чего вы все, в самом деле, бутылку крутите… перед этим? — вяло спрашивает батюшка. — Как же! Жидкость внутри вся вращается, винтом, значит! Воздух входит от этого в бутылку и водочку выталкивает!.. Физика! — отводя в сторону глаза, отец охотно объясняет питьевую механику непьющему батюшке. Мать, прослушав эту физику, вдруг разрыдалась. Она в присутствии батюшки куда храбрей обычного. «Все пропил, все на водку извел! — жалуется она батюшке. — Уже с осени придется нам зубы на полку. А зима? С голоду подохнем… Вот она у нас какая физика!..» Батюшка слушает, не перебивает мать, укоризненно взглядывает на отца. Отец, переступив деревянной ногой, смотрит в окно, на грушу, будто впервые ее видит. — А я к тебе, Карпуша, за делом. За хорошим делом, — говорит батюшка. — Али в дьяконы меня?.. Али в псаломщики?.. Не обращая внимания на ёрничание отца, батюшка морщится, смотрит на него сожалеючи. Издалека начинает он. На днях помер скорняк Данила. «Помер Данила — рада могила», — вставляет отец. Батюшка говорит тихо и укоризненно: «Не кощунствуй, Карпуша». Терпение — главная доблесть пастыря духовного. Выждав, чтоб отец смолк, батюшка со значительностью в голосе продолжает. Данила был хороший мужик, золотые руки. Осталась баба хворая, двое ребят малых. А овчина в дежках киснет, перестаивает: вот–вот шерсть вылезет. Какой убыток! Овчина чужая, заказов понабрал Данила. Баба хоть и хворая, а дело знает. Кого хочешь обучит, что к чему покажет, к делу приспособит. Да что там говорить, — Карпуше ли не осилить эту науку! И бабу от позора спасет, и мужики, которые жалуются, убытку не понесут. А главное — ремесло в руках будет. На зиму заработает — и хлебом, и деньгами. Отец хоть и «выиграл полбутыль», как мать говорит, хоть глаза у него соловые, а внимательно слушает батюшку. — Так что, поговорить мне? — А чего ж не поговорить… Батюшка, — ухмыльнулся отец. Называя так попа, отец всегда смеялся ему прямо в глаза. Тот же, наоборот, делал вид, что ничего этого не замечает. — Иди, Карпуша, к бабе Данилы, скажи — от меня. Я уже все обговорил, — только сейчас глянул на мать отец Герасим. …И запахло у нас в доме прокисшими отрубями. В трех кадушках в закваске из отрубей, в сенцах, томятся овчинные шкуры. До поры, когда им надлежит быть извлеченными оттуда, просушенными, прочесанными для дальнейшей обработки. Целыми днями отец колдует над шкурами, скоблит их, мнет, белпт–надраивает мелом. Самая трудоемкая операция — скобление. Ножом, похожим на тяпку без держака, но вправленным в чурку и с дыркой для среднего пальца, отец соскабливает со шкур потемневшие полосы жира. От этого жира отец сам стал — кожа да кости. Работа требует, однако, не только силы, но и ловкости. Одно неточное движение — и острый нож, вместо жира, чиркнет по шкуре, нанесет ей длинную, точно ударом сабли, рану. Отец тогда поминает бога, черта, архангелов, каналью–поручика Лунева и еще почему‑то «вшивый астраханский полк». Отец втянулся в работу. Пить стало некогда. Заказчики — свои же односельчане. Подводить их нельзя. Теперь отцу приходится ограничить себя даже в удовольствии сочинять письма. Едва урывает минуты, чтобы почитать поповские «Висти». Он не только быстро постиг секреты покойного Данилы, но с толком стал применять их в дело. Мужики все чаще вскидывают руку в ораторском жесте: «Шо толковать? Грамотей! Да еще — антилерист!» Гнилой дубовой сердцевиной, похожей на труху, отец научился придавать овчинному лику желаемый цвет и оттенок — от светло–лимонного до темно–оранжевого. Он так увлекся овчинной косметикой, что пустил в дело все пустые бутылки из‑под водки. Составляет разные специи, колдует над ними, взбалтывает, смотрит на свет. И мне находится дело. Какой же алхимик обходился без помощников, без преемников секретов и умопомрачительной премудрости, которую даже бумаге доверить нельзя! Никогда мы с отцом не были так дружны, как в эти дни. Андрейка и Анютка теперь не дождутся меня играть. Они, чудаки, жалеют меня! Им невдомек, что работа может быть в радость. Энтузиазм отца — заразителен, его изобретательности в постановке опытов нет конца… Мы уже не страшимся зимы и голода. Мать ходит какая‑то вся просветленная, точно большая удача пришла к нам в дом. Как и в письмах, отец и здесь не довольствуется ремеслом. Он жаждет творчества, для которого нужны знания. Он просит Марчука, и тот привозит ему из города книжицу про обработку овчины и кожи. Книжица не новая, в фартовом шпалерном переплете с матерчатыми уголочками–ноготками. На пожелтевших страницах — рисунки машин, которые отец внимательно рассматривает, изумленно покачивая головой. Он удивляется беспредельности человеческой хитрости. Мать, зная, что отца всегда «заносит», не без тревоги поглядывает на эту книжицу. Теперь отец просит учителя, всех городских или бывающих в городе, закупить ему разные «средства». Среди множества выписанных им в бумажку «специй» чаще других, помнится, упоминался «крем–калий» (вероятно, это надо было понимать как хромокалий, то есть хромокалийную соль? Да простят уж меня кожевники, если за давностью лет что‑то напутал…). Вскоре наведался и батюшка — как, мол, дела? Мать, поспешила подтащить к порогу, где остановился батюшка, лавку. Воздев руки, батюшка молча и картинно, успокоил мать. Батюшка ничего не спрашивал, только в задумчивости смотрел, как отец, припадая на деревянную ногу, яростно наскакивал на распяленную шкуру барашка. О чем думал батюшка? Может, к нему впервые пришло сомнение в силу мертвых молитв при виде плодов живого дела?.. Может, впервые отпустил многие грехи неслуху и безбожнику Карпуше, так и не узнавшему дорогу в церковь?.. …Впечатление такое, будто великан стал посреди речки, наклонился против течения и распростер широко свои огромные и загрубевшие лапищи. И вся речка вдруг вынуждена остановиться. Только отдельным струям удается прорваться сквозь сжатые пальцы великанских ручищ. Струи эти ликуют, они спешат воспользоваться своей свободой, точно птицы, вырвавшиеся из‑под натянутой сети. Это — гребля, то есть мельничная плотина. С высокого берега сходство гребли с великаном исчезает. Гребля скорей похожа на большой покосившийся плетень. Тяжело ему, этому плетню! Речка невелика, даже имени не удостоилась, но здесь, у устья она полноводна и, вероятно, где‑то невдалеке впадает в Днестр. И всей тяжестью, всем разгоном вода напирает, стремится опрокинуть неожиданную преграду. От натуги гребля вся выгнулась дугой. Две мощные стихии, схлестнувшиеся в поединке, не в состоянии осилить друг друга. Кто первым дрогнет и отпустит? У кого первого сила пойдет на убыль?.. Речка живет своей особой жизнью. Опа живет — потому что движется. Речка — живое существо! И дарит ей жизнь неуловимо убывающая высота на всем ее огромном пути к морю. По собственным незримым ступеням спускается к морю речка! То убыстряет, то замедляет бег. Она ропщет, встретив завал, и ликующе–радостно бежит по узким и крутым склонам; широко и спокойно течет она по равнине, заливая луга и согреваясь под солнцем. Солнечная рябь на воде, в самой себе отраженная многократно, точно дымок, струится, подрагивает тенью на травах и камышах вдоль берега; пена на корневищах и прибрежном кустарнике, как на взмыленной и усталой от бега лошади. Вода перед греблей все прибывает и прибывает. Трещат, глухо постреливают под водой свайки и колья. Вот-вот вода одолеет греблю! Но поток вдруг плавно огибает фланг гребли. Это похоже на подножку. И вот уже предельно сжатый ноток бежит деревянным желобом, бежит к мельничному колесу. Перед колесом приподнята деревянная задвижка, напоминающая задок телеги. Мельничное колесо тоже пришло в движение, заурчали камни–постава, все слилось в единый гул. Днем и ночью работает мельница Терентия. За каждый куль мужицкой ржи изволь отвалить хозяину большую жестяную мерку. За помол. Я видел эту мерку — величиной с ведро! Жесть ее, отшлифованная мужицкой рожью, вся блестит точно зеркало… Позади гребли, где воды все еще много, где она стоит высоко, работники Терентия набросали глины, соломы, видимо–невидимо хворосту. Даже целые деревья. Топольки и вербы зеленеют себе на здоровье прямо над водой, будто все равно им: расти стоя на земле или лежа в воде. …Сколько раз после сильного дождя мы бросаем в ручей пробку или щепку. Это — наш пароход! Мы следим за всеми его приключениями и превратностями. Мы снимаем его с мели, удаляем препятствия в виде соломинок и прутиков, помогаем ему продвигаться вперед. И где бы ни брал начало своего пути, корабль–пароход нас обязательно приводил к речке! Мы еще не знаем, что речка неминуемо должна попасть в море, что море — ее цель, смысл существования, вера. Но выражению этой веры, то шумно воодушевленному, то кротко–задумчивому, мы сочувствуем. Вдоль речки — слева и справа — «блюдца». Это зеленые старицы, оставшиеся после вешнего половодья. В зеленой гуще водорослей — маленькие пузыречки. Они не лопаются. Мы знаем — это лягушечья икра. Вода в лужицах-старицах теплая–теплая, и в ней мелькают хвостатые головастики. Над канавой, заросшей темной сочной травой, склонилась ива — вся в мохнатых, как в цыплячьем пуху, почках. У речушки столько верст позади, столько стремительных поворотов, шумных перекатов, головокружительных падений — и вдруг эта, унижающая достоинство ее — гребля! Ни поля, ни леса, ни каменные заторы не удержали стремнину, — а здесь гребля… На какой‑то миг кажется, что это не вода стонет, глухо ударяясь о греблю, а людская толпа перед мельницей; она растет, она полна гнева и вот–вот разразится взрывом против поборов Терентия. Река перед греблей и пружина мужицкого терпения — все на пределе… Гребля — и река. Днем и ночью, каждый миг — поединок: кто кого? Глухо стонет речная вода, гулко потрескивают колья и свайки гребли… Мы с Андрейкой и Анюткой жалеем запертую речку. То там, то здесь протыкаем мы прутиками греблю — и тут же благодарная струйка, красиво изогнувшись, серебряной змейкой устремляется вперед, низвергается маленьким водопадом. Нам нравятся такие струйки, и мы стараемся наделать их побольше. Благо, что за греблей, со стороны мельницы, вода нам по щиколотку. Дно речки все покрыто илом, ржавыми водорослями, лобастыми и скользкими камнями. Вода по этой стороне гребли — хотя ее и мало — самая смелая вода. Низом, она сумела прорваться, чтобы продолжать свой бег вперед! У вас уже много фонтанчиков и водопадов. Вся плотина уже в струйках и струях. Любое дело идет хорошо, если увлекает работника, если он стремится сделать его лучше, внося творческую выдумку. Андрейка выковырял из низа гребли почерневший сук и успешно сверлит им дырки для воды. «Чем ниже дырка, — говорит он, — тем сильнее струя». Андрейка и не подозревает, что он вторично открыл один из главных законов гидростатики, уже открытый в древности греком Архимедом. Ни я, ни Анютка, ни школьник Андрей еще не слышали об Архимеде, но нам безотчетно хорошо видеть свои фонтанчики. — Ах вы, бисенята проклятые!.. Вот я вам!.. — откуда-то так некстати является не то мужик, не то черт — весь лохматый, белый от порток до бровей, с длинными дергающимися руками. И черт этот гонится за нами! Мы благоразумно не пытаемся выяснять отношения с чертом, пусть даже с белым. Мы надеемся на резвость своих пяток… К тому же мы отлично знаем: не то что черту, каждому взрослому на селе дана неограниченная власть над нашим братом, мальцом. Драть уши, дать оплеуху–другую — отнюдь не родительская монополия. Это называется — воспитание миром или попросту: «дурней учить надо». Попробуй отцу пожаловаться, что сосед надрал уши — по неписаному уставу сельского мира отцу надлежит «добавить, чтоб не жаловался». Белый черт, соображаем мы, — один из мельников Терентия. Он нас не догнал, мы стоим поодаль от гребли, на берегу. Мы смотрим: что он будет делать. Чертыхаясь и показывая нам кулак, черт пытается ликвидировать наши гидросооружения. Нам непонятно его рвение, и полагаем, что это обычная вредность взрослого. Ну скажите, что плохого в этих красивых струйках воды?.. Дорога к мельнице хорошо укатана, устлана под тележными колесами двумя дорожками мягкой и нежной пыли. Пока у нас еще мокрые ноги, мы спешим «справить себе ботиночки». Пыль хорошо прилипает к мокрым ногам, темнеет и серой грязью крепко присыхает к щиколоткам. Ботиночки — готовы, и мы похваляемся, чьи лучше. Со свистом, высоко в небе, прорезают воздух стрижи. Они ныряют, камнем падают вниз и так же стремительно стрелой взвиваются в небо. Мельница— в низине, заросшей ольховником, вербами и чоканом. Листочки ольхи, точно редкая мешковина, все изъедены жучком–листоедом. Голубые огромные стрекозы, недвижно расправив прозрачные крылышки, отдыхают на цветущей медунице. Мы возвращаемся на двор мельницы и залезаем под воз. А куда нам деться? Укрыв лицо своими роскошными усами, Василь разлегся, как пан, на мешках ржи. Даже соломы подстелил себе. Отец, тот тоже вольготно расселся, возложив на мешок, как на подушку, свою деревян–ную ногу. Она прямо нацелена на мельницу, как ствол пушки. Только мы собрались обменяться впечатлениями о гребле, о белом черте в образе мельника, как тот уже — тут как тут! Правда, кулаками он уже не потрясает и не чертыхается, как положено черту. Он присел на корточки, заглядывает нам в лицо, точно хочет нас запомнить на всю жизнь. Теперь черт ограничивается только тем, что взывает к нашему сознанию, к совести: ведь мы «порчу» делаем. Видно, не без понятия этот белый черт! Понимает, что «порчу» мы делаем без злого умысла, по элементарному невежеству. Мы охотно даем слово, что «больше не будем», и белый черт скрывается в дверях мельницы. — Вы що, сдурели? — хрипя сквозь сон, говорит нам Василь. Открыв глаза, он объясняет нам, что речка обмелела, мельница и так дышит на ладап и водяное колесо едва ходит, а мы воду почем зря выпускаем. «Бестолочь этакая», — отплевывается Василь и опять закрывает глаза. Василь ворчит еще с мину ту–другую, но шевельнуться, встать с телеги ему лень. Это спасает от лупцовки замерших Андрейку и Анютку. Они переглядываются: вроде пронесло!.. Двор весь в возах, груженных мешками. Волы пасутся поодаль или улеглись у возов — жвачку пережевывают. Как подует ветерок с речки, на нас сильно тянет запахом свежего кизяка, мочи воловьей. Из берестяной бадейки, привязанной к разводу воза, — пахнет дегтем. Нам уже надоело на мельнице, мы вылезаем из‑под воза. Я спрашиваю отца, когда нашу рожь молоть будут; он обводит рукой весь двор с возами и волами, с мешками и мужиками. «За всеми». Шапка отца лежит у него на коленях. В отцовских путаных волосах торчат соломинки. Отец задумчив и неразговорчив, как всегда, когда он «тверезый». Мы снова идем к речке. Вода после колеса катится шумно по камням в бородах водорослей. Вода прозрачна до того, что в ней видны пробегающие по дну пескарики. Недвижно стоят против течения голавли с черными спинками и с едва шевелящимися плавничками. На пологом берегу — огород мельника. Желто–зеленые пятнистые кабаки выставили свои круглые и ребристые бока. С сухим треском хлопает мечевидными листьями кукуруза. Словно согнутые в локте мускулистые руки, бугрятся на стеблях початки с потаенной бородкой. Чтобы нас не заподозрили в чем плохом, мы на почтительном отдалении огибаем огород и, прискучившие, идем опять к возу с нашей рожью. Медленно работает мельница. Отец рассказывает Василю про вальцовую мельницу. Она — на пару! Так вот та мельница на пару все это (отец опять обводит двор рукой) в один миг сработает! И снова, от нечего делать, идем мы втроем смотреть мельничное водяное колесо. Оно старое, и кажется уставшим, работающим из последних сил, точно зажившаяся бабуся Андрейки и Анютки. Колесо едва–едва крутится! Мы теперь понимаем, почему оно крутится. Вся вода после гребли большим желобом сливается на колесо, на его «карманы». Полные «карманы» перевешивают пустые «карманы». Вода выливается из полных «карманов», они становятся пустыми, а пустые, с поворотом колеса, наоборот, полными… Колесо все, точно в соплях, в космах тины и водорослей, склизкое и большущее. Андрейка говорит, что он сделает себе дома маленькую мельницу. Она будет работать, когда дождь пойдет. Маленькая игрушечная мельница — это куда интересней! Белого длиннорукого черта все зовут Мыкола. Он добрый. Он весь–весь в муке. Мыкола ночует в каморке. Отец его спрашивает — не боится ли он чертей? Ведь черти любят жить на мельницах. Мыкола говорит: «Нэ–э! Черти мепя боятся!» И отец, и Василь смеются. Слабеет на селе вера во все сверхъестественное: в чертей и леших, в дурной глаз и ведьм, злых колдунов и прочих волхователей. Теряют они свою власть над душами людскими. Над селом нет–нет пролетит самолет — маленький, черный, как ворон. Все село, запрокидывая голову, провожает аэроплан глазами, толкует о небывалом чуде. В городе, слышно, — есть такие вещи, как электричество и радио. И все реже ползут по селу леденящие сердце слухи про знамения и видения, про бабок–шептунь, насылающих беду и порчу, лечащих тяжелые хвори и бесплодность, про гадалок и любовное зелье — приворотное и отворотное, про злых странников, приносящих мор на худобу. Все чаще раздаются сомневающиеся голоса взрослых: «Байки!» Укоризненные возгласы молодых: «Суеверие!» Я и верю, и не верю байкам и суевериям, а страшно. Анютка — та во все верит! И в бога, и в черта, и даже в бабок–колдунь. К услышанному она добавляет свое, распаленное воображением. Глаза у Анютки расширены, зрачки неподвижны: «Правда, правда, сама бачила!» Слабая душа ищет прибежища в вере. Андрейка цыкает на Анютку, обзывает дурой, а я в страхе смотрю то на друга, то на мою суеверную подружку. Кто из них прав?.. Наконец и отец слезает с воза. Он делает нам знак убираться. Василь, накрыв лицо брылем, спит. Он встает рано. У него пять мешков ржи, у отца — один. Отец шевелит губами, что‑то высчитывает в уме. Я примерно догадываюсь, что подсчитывает отец. Мельнику за помол — мерку, Василю за подводу — мерку… Никто никому на селе ничего даром не делает. Даже поговорка такая: «Даром промеж глаз никто не плюнет». Это любимая поговорка Терентия! Василю за подводу и отработать нельзя. Он сам кому хочешь рад бы отработать. Пять ртов, пять едоков у Василя!.. Старая мать, бабуся к тому ж — «зажилась». Все в этом сочувствуют Василю. Бабуся и вправду не работница, разве что за курами присмотрит. Отрубей им кинет горсть, водички в желобок нальет. А так целыми днями сидит на завалинке, смотрит в одну, только ей видимую точку. Не работница бабуся, а что делать: сын должен мать допоить, докормить и похоронить. Иногда она о чем‑то тихо–тихо сама с собой разговаривает. Рот у бабуси ввалился, губы — то ли поистерлись, то ли ушли вовнутрь этого «лишнего рта». Я часто смотрю на рот бабуси, ставший роком для Василя. Редкие седые волосы бабуси — взлохмаченные, крючковатый нос, и сама вся она согнутая в скобку: ну, чистая ведьма! Кроме «лишнего рта», никто, однако, плохого слова про бабусю не скажет. Живет себе тихомирно, ни до кого ей дела нет. Ведьмы — те энергичны, те на метле скачут да в трубу сигают — лишь бы людям нашкодить! Бабуся никого не видит, ни о чем не спрашивает, а только ласково отвечает на привечанье. Она честно прожила большую жизнь, она родительница большой семьи, и все это, видно, надежная порука ее безгрешной репутации. «Только трутни горазды на плутни». Молва знает, кого пожаловать в ведьмы и колдуньи! Отец подходит к коробу, в который из жестяного лотка сыплется изжелта–белая мука. Сыплется она неровно. То струйка замирает, то снова появляется, точно снежок в поземку. Короб — на четырех ножках, весь белый от муки. Взяв щепоть теплой муки из короба, отец пробует помол. Мы тоже это проделываем, хотя ничего, конечно, толком не понимаем: крупный это или мелкий помол? — А какой лучше? — спрашиваю отца. «Какой надо — такой и лучше. Худобе да курам тоже корм нужен. Значит, без отрубей не обойтись». К коробу на ножках прицеплен на двух гвоздочках мешок. Мыкола совком, похожим на утиный клюв, — таким же совком, как в лавке, — зачерпывает муку и ссыпает ее в мешок. Потом он тоже пробует помол, крутит какое‑то колесико над коробом. Отец нам многозначительно кивает на колесико. Маленькое, а всемогущее это железное колесико! Им, оказывается, и регулируют помол. «А как?» — в один голос спрашиваем мы. Отец, громыхая деревянной ногой по ступеням, ведет нас на площадку, на помост. Вот уже и мы одолели все три ступеньки и стоим у большого короба, широкого сверху и резко сужающегося книзу. В этот короб засыпают рожь из мешков. Рядом, на площадке, стоит много мешков наготове. Отец свертывает цигарку, чиркает кресалом и закуривает. Несколько кур и петух, видно хозяйство Мыколы, раздувшись шарами, уже уселись на ночь в углу на доске. Две яркие звезды уже светят в мельничных дверях. Желтый, дрожащий свет от зажженного фонаря скользнул по белесому лицу Мыколы, озабоченно шмыгнувшего по помосту и снова куда‑то скрывшегося. Мертвенно–бледным показалось мне его припудренное мукой лицо. Сизые сумерки сгустились, и в вечерней темени исчезли возы, задранные к небу оглобли возов, лежавшие на дворе волы. Все душистей запахло сытным запахом теплой муки, сырой прохладой потянуло с реки; уходит из сквозящей мельницы нагретый за день воздух. Анютка, зябко скрестив руки на груди и как бы обнимая сама себя, заразительно зевает. Андрейка передразнивает ее и презрительно кривит свой щербатый рот. Мы заглядываем в короб, где рожь в середине медленно оседает и кружит, как водоворот. Вот ржи в коробе поубавилось и обнажился край жестяной трубки, точно обрезок самоварной трубы. Механика помола, оказывается, до того не сложная, что и мы в состоянии ее понять. То чудесное колесико может поднимать или опускать «трубу самоварную». Доступ для ржи к камням–поставам делается — то больше, то меньше. При малом проходе для ржи — помол самый мелкий. — Поняли? —спрашивает отец. Все мы киваем головой, очень признательные отцу за объяснение. Все остальное в мельнице и без того понятно. Водяное колесо вращает длинный вал, на валу зубчатые колеса. Эти чугунные зубчатые колеса — под платформой. Они приводят в движение верхний камень мельницы. Я как‑то видел этот камень, который везли на телеге четверо волов! Везли его от кузни Остапа. Там ему насечку делалп. «Тонкая это работа!» — говорит отец. И, словно догадавшись, что мы готовы почесть себя знатоками мукомольного дела, отец находит' нужным упредить нашу заносчивость. «Это я вам так просто объяснил, а по–настоящему все куда сложней! Любое дело до тонкостей знать надо. Кто что знает, тем и хлеб добывает. В каждом деле свои секреты, а у каждой машины свои повадки. С ремеслом — и увечный хлеба добудет! Ремесло — оно только со стороны просто… Вот обозлится на кого Мыкола, и тот не муку получит, а одну каменюку. Так и будет хлеб на зубах скрипеть!» Отец улыбается, а нам трудно понять: шутит он, или в самом деле Мыкола может быть таким злым. Мы с Андрейкой переглядываемся: а вдруг за наши фонтанчики Мыкола и отомстит нам? Мы смотрим со страхом на жестяной лоток, из которого ссыпается мука в короб с четырьмя ножками… Василь уже проснулся. Согнувшись под четырехпудовым мешком, он несет рожь на помост. На лбу у него вздулась жила, точно дождевой червяк. Скоро уже наша рожь будет молоться! Мы проголодались, но не смеем об этом напоминать отцам. Сами напросились на мельницу… Отец кладет мне руку на плечо, и я стою, не шевелюсь, хотя мне очень неуютно от этой руки. Я пытаюсь представить себе то время, когда отец был молод, весел и бодр, но ничего не могу представить. Мне всегда и жалко отца, и почему‑то стыдно за него. Трудно ребенку понять и представить несчастья и обиды, утраты и разочарования, ожесточающие душу взрослого, трудно понять тоску надвигающейся старости… Мерный стук и гул мельницы, дрожащий сруб, шум воды, убегающей с колеса, протяжное мычание голодных волов на мельничном дворе, вставшие в широких дверях мельницы синие сумерки — все это наполняет сердце мое невыразимо острой грустью. Скорее бы вернуться к матери! Едва закрыв дверь и поздоровавшись, он поспешил к печке. Прижался к ней, обнял ее руками и, закрыв глаза, замер в неподвижности. Минуты две–три стоял он так, не проронив ни слова и не обращая внимания на переглянувшихся в недоумении отца и мать. Он очень озяб, весь был жалок. На дворе уже стоял март — грустная пора голых деревьев, мутных луж, темного снега и сырого грязного тумана. Возле порога лежал его полосатый мешок, скорей всего, бывшая наволочка. В мешке–наволочке что‑то громыхнуло, когда мать прибрала мешок от прохода в угол печи. — Колодки сапожные, инструментишко, — не глядя на мать, глухо проговорил странный гость; одним словом — омния мея… Все свое с собой ношу… Он был сухой, длинный, весь какой‑то нескладный своими большими и красными ручищами, торчащими из ватника, точно ветки дерева, обломанные грозой. Околыш помятой серой фуражки был засаленный, насквозь пропотевший. — Могу сапожничать, портняжить. Много всякого умею, —добавил гость, приоткрыв щелку глаза, на миг отведя лицо от печки и глянув наконец на отца и мать, — вот только отудобею малость. Ничего обнадеживающего он в их лицах не увидел. — Ну да, сапожников и собак у вас хоть пруд пруди! — как‑то сразу с грустью согласился гость и без тени искательности в голосе попросил дать ему поесть. — Я заплачу, как только заработаю, — уверенно сказал он. Оп точно оттаивал от холода и с каждой минутой становился заметно бодрее. Отойдя от печки, он с удовольствием потер руки, словно втирал в них тепло. — Разомлел, словно пять пар башмарей сшил! Мать молча вздохнула и пошла к шестку: поставила треножник, на него недавно купленный и почти новый горшок с варевом (копоть еще не совсем закрыла глазурную волнистую змейку вокруг устья горшка) и развела огонь. Отец сперва помогал матери какими‑то негромкими советами, затем достал из подпечья березовый швырок посуше, вышел с ним в сени. Колун несколько раз ухнул о дубовую колоду — и отец вернулся с охапкой полешек на груди. Гость уже успел раздеться и сесть к столу. Миску дымящегося картофельного супа он выпил через край, даже не прикоснувшись к лежащей рядом деревянной ложке. «Чтоб и внутри скорей согреться!» —усмехнулся он. Зеленоватые глаза его неожиданно сверкнули юморком, озорно. Стало ясно, что он моложе, чем показалось нам, что старило его дряблое от зябкости небритое лицо со впалыми щеками, а главное, большая проплешина почти до затылка. — Горячим шилом море не нагреешь! — отодвинул гость пустую миску. Отец налил гостю половину граненого стакана самогона из своей заветной пляшки, и тот, запанибратски подмигнув матери: «За здоровье хозяев!» —выпил. Встряхнувшись всем телом, точно Жучка после купанья в «нашей луже», сказал отцу «огромное спасибо!» и с пристуком поставил на стол стакан. Потом гость шлепнул на голову фуражку с засаленным околышем, потуже подпоясал свой ватный бушлат с вылезавшими кое–где клоками серой ваты — бесспорное доказательство гостеприимства наших сельских собак, обмотал вокруг кадыкастого горла длинное вафельное полотенце и закинул за спину свой мешок–наволочку. Суковатую палку, которой гость недавно переступил порог хаты, он внимательно осмотрел, точно от нее теперь многое зависело: «Пойду, поищу работенку! Я еще вернусь». — «А не вернешься — тоже не соскучимся. Гость на двор, так и ворота на запор», — ответствовал Отец, видно, заподозрив в госте развязность и бесцеремонность, которых не любил в людях. Голос у отца на всякий случай был бесцветный — не злой, не шутливый: как хочешь — так и понимай. И омыв ладонью глаза и рот, притворно зевнул. — Ауфвидерзейн, значит! Я еще вернусь! — приподнято отозвался гость, дав почувствовать отцу, что, как веселый человек, он предполагать в ком‑либо неприязненность просто неспособен. — Вертайся. Под полой печи нашей не унесешь, — все же добавил отец. И матери: «Образь избу, а то катух прямо… Все же — гость…» Вернулся он вечером. Весь перепачканный в глине, пьянее вина и что‑то напевая про красоток из кабаре (последнее слово, мне показалось, обозначает что‑то непристойное). Он тут же принялся обнимать отца, пытаясь с ним пуститься в пляс. — Ну, ну! Что еще за фортели! Поперек глазу пальца не видит, а туда же, плясать, — нахмурился отец и отстранился от постояльца. Суровому нраву отцовскому не по душе было шумное веселье напоказ. — Э–эх, хозяин!.. Тот не лих, кто во хмелю тих!.. Без хлеба — не работа, без вина — не веселье! Как бы вдруг что‑то вспомнив, опустив руку в карман ватника, гость вынул горсть монет и, чуть подавшись вперед, как при игре в расшибаловку, ловко, прицельным веером, сыпанул деньги на стол. Затем он выудил из веера двугривенный — самую высокую по достоинству монету — поиграл им перед лицом матери, будто она была девочкой, и с полупоклоном вручил ей: «За обед! И за ночлег… хозяюшка! Деньга есть — Казань гуляем, денег нет — кишма сидим!» — Да ладно уж… Нос насандалил, — рассмеялась мать, принимая монету. Затем он нырнул в свой мешок. Долго громыхал клещами, молотками и колодками, наконец извлек добрый шматок сала. Обдул его тщательно, перегнул раз–другой, как сапожники пробуют подошву, хлопнул им в ладонь свободной руки и тоже с полупоклоном вручил матери. «Жарь картошку, хозяйка! Давно уже не ел картошку с подчеревиком. Мельница водой — человек едой!» Последнее адресовалось отцу, которому гость, издав квакающий звук, лихо подмигнул: знай наших! Тоже в карман за словом не полезем! Когда после съеденной картошки с салом за столом остались только гость и отец да пустая пляшка перед ними, неторопливо, по словечку, по другому, как мартовская капель с соломенной стрехи в непроглядном тумане, потекла история жизни гостя. Учился в семинарии и состоял кассиром на железной дороге, плавал и торговал, служил у белых и у красных («со всеми я квиты!»), пристал к бродячему цирку и, наконец, сапожничал («Женка у хозяина веселая была… Дело молодое… Пришлось бежать, как Христос в пустыню»). Дальше пошел рассказ про сегодняшнюю работенку. Поняв, что в селах «сапожников больше, чем сапог, а собак больше, чем людей», дядя Федя (так мне потом велел называть себя наш постоялец) решил остановиться на более доходном занятии. В первом же доме он представил себя печником. Поскольку печь в каждой хате есть, а командует ею баба, рассуждал он, шансы тут явные. — Женщины для меня, что море для моряка: и жизнь, и погибель! А у вас — солдаток–неперестарок вдосталь. Можно жить, как в зобу у райской птички! Расчет оказался верным, и лучшим доказательством этому была горсть монет и сало, принесенные уже в первый вечер. Хозяйка божилась, что такого печника отродясь не видела. Печку три раза перекладывали местные печники, и «все, проклятущая, дымила, все очи выела. Что значит — городской печник!» Окрыленный успехом дядя Федя скромно заметил бабе, что ничего удивительного — он к этому делу большое призвание имеет. «Графа Потоцкого вы, конечно, сударыня, знаете, — пряча в карман деньги, а в мешок сало, доверительно осведомился дядя Федя у бабы, которой «дым очи выел». — Так вот голубую изразцовую печь в его розовой гостиной, у которой опосля любил греть свой радикулит сам профессор Костомаров, я сложил…» После этих слов к деньгам и салу и была добавлена добрая чарка первача. — В общем, хозяйка, на заре ты меня не буди, — нараспев обратился к матери дядя Федя. — Работу мне теперь искать не надо. Она меня искать будет! Как женщина. Сперва за ней слегка прошвырнуться надо, а потом уж сама не отстанет!.. Много работы будет, могу даже муженька твово в помощники взять, — хлопнул он отца по колену. — Э–э, нет! — решительно провел по усам — влево-вправо отец. — Уж ты меня в свое жульничество не втравишь! Ты ведь не печник, а брехун. Уедешь, ищи ветра в поле. Тут печи все и задымят. А мне тогда расхлебывать? Убьют. Или вторую ногу оторвут. Уж ты сам череди, а вдругорядь не являйся. Не любят у нас взгальных да брехунов! — Брехун, говоришь? Жульничество? Никогда в жизни Федор Хабалкин не жульничал! — Кулаком грохнул себя в тощую грудь дядя Федя. — Даже от Махно не бежал, а ушел, как порядочный человек! Предъявил свою благородную мужскую болезнь, и врач меня поскорей с почетом выпроводил. Документ даже выправил. По надобности в поле употребил я тот документ. Потому что болезнь моя была такая же липовая, как кредитки батьки Махно. У него же, у врача, я из книги про ту болезнь вычитал. — А насчет печей, хозяин, — все, как полагается. Я в этом деле толк знаю и тебя могу научить. Вот, смотри… И, вытерев ладонью порозовевшую плешь, разгладив перед собой измятый листок бумаги («Письмо бы Марье Дмитриевне черкнуть»!), дядя Федя принялся чертить плоским столярным карандашом. Карандаш, как и бумага, разумеется, были предварительно извлечены из бездонного мешка–наволочки. Дядя Федя чертил и толковал отцу о капризах тяги, о соотношениях ширины и длины печи и дымохода, о пыле и жаре; наконец о самом, что ни на есть, главном: дым не любит ползти вниз, как вода переть вверх. Это была блистательная по популярности лекция газовой динамики. Отец, еще недавно почитавший было дядю Федю неинтересным человеком (ведь по собственному признанию тот не был книгочеем, не любил ни газет, ни политики), смотрел теперь с откровенным восхищением на своего постояльца. — И где ты так навострился? Правда, что не печник ты? — Видишь ли, хозяин, я всю жизнь занимался не тем, чем хотел, а учился не тому, чем занимался. У Махно я, вместо того чтобы стрельбой пугать старух, воровать кур и таскать еврейские перины, обыгрывал в карты господ атаманов и гитарой развлекал их девочек; а на железной дороге, вместо ревизорской должности, запирался и штудировал книжки по воздухоплаванию. Хотел стать авиатором. Как Можайский и Нестеров, скажем. Чем я хуже их? Такие же православные люди. Зато в цирке я с удовольствием продавал билеты, скрываясь за маленьким окошечком, вместо того чтоб на всеобщее обозрение висеть на площади. Это согласно решению петлюровского суда за подрыв самодержавной валюты. Я ко всему способен— и в этом моя беда. Эх, хозяин, если б ты только знал, как мне в жизни надоели авантюрные сюжеты! Я ищу скромных путей в жизни. Скажи, что может быть скромней сапожного ремесла? Я за четверть часа научился заделывать щетинку в дратву. Мой шеф, благоверный супруг Марьи Дмитриевны, признал за мной выдающийся талант к сапожному ремеслу. Нет же, судьба–злодейка наплевала на мой талант. В субботнюю ночь, когда я будучи крепко выпивши и посвистывал во сне — хоть перепелов во ржи скликай, то есть когда я вкушал сон на тюфячке в темном чуланчике, явилась ко мне фортуна в образе жены сапожного шефа моего! Марья Дмитриевна — собственной персоной! Гришка Лозовой — богатырь, тремя пальцами гнул шестидюймовые гвозди, красавец писаный и моложе меня вдвое. Яшка — цыганок — наяривал на скрипке и имел кудри, как барашек… Вежливо спрашиваю на всякий случай: может, перепутала впотьмах? «Молчи, изверг», — говорит моя фортуна… Недолго веревочке виться — я был разжалован и изгнан из сапожников, из лучшей сапожной фирмы города! К счастью, дуэль на сапожных колодках кончилась без смертельного исхода. Эх, Марья Дмитриевна! И вот я весь перед вами, как капля росы на зеленом листе. А зачем мне, скажите, чужая жена? Или вдов и жалмерок мало? Нужна она мне, как рукавицы на троицу или горчица к чаю… А вот перед глазами — сплошная туманная заволочь. Сам обтерханный весь, с бабами ли мне вихляться?.. Знать, и впрямь — фортуна… И ключ ко дну… Отец напрасно озирается на меня. Про фортуну в образе сапожной молодой жены Марьи Дмитриевны дядя Федя плел рассказ так тонко и иносказательно, что мне не стоило большого труда изобразить скучающее лицо и прикинуться ничего не понимающим. Отец и мать от души смеялись рассказу дяди Феди. Своим рассказом гость вскоре так расположил отца, что тот, усиленно стуча своей деревянной ногой, самолично выбрал лучший наш полушубок, тот, на котором было наименьшее число заплат, и полез на печь стелить постель дяде Феде! Этого отец не делал даже для самых почетных постояльцев–горожан. …От печных заказов дяде Феде и впрямь отбоя не стало. Хозяйки переложенных и вновь сложенных печей так нахваливали мастерство дяди Феди, что те хозяйки, чьих печей еще не коснулась чудодейная рука дяди Феди, просто покоя лишились. Их печи им вдруг опротивели. Став вместилищем всяческих пороков, они начали вдруг дымить, жрать много дров и выпускать в трубу весь жар и пыл. Дядя Федя приходил в соответствии со строгой очередностью, изламываясь жердью, заглядывал в темное печное чрево, называл болезнь и принимался за лечение. Где добавит венец–другой на трубе, несолидно торчавшей над соломенной крышей; или вмажет вьюшку побольше; где уберет порожек или закруглит угол в борове. Нередко он ограничивался простым советом — как и где класть дрова в печном чреве. Чтобы быть доходчивым, он сравнивал печь, выпекающую хлеб, с рожающей бабой, чем вгонял в неясный трепет и краску молодых хозяек. Тем не менее те беспрекословно верили печнику и неукоснительно следовали его советам. Дядя Федя, благодаря яркому искусству своему, вероятно, и впрямь прослыл бы колдуном, если бы не его почтенная ученость — ив замысловатых чертежиках черным угольком на белых печных боках, и в фонтанировавших из уст дяди Феди умопомрачительных книжных речах. Дело свое делал наш постоялец не только умело, но и любовно, и весело. По вечерам дядя Федя, в подтверждение поговорки, что кто хорошо работает, тот и хорошо ест, являл завидный аппетит. Ел он за двоих и пил за троих, распевал русские и украинские песни, которых знал огромное множество, но вставлял при этом словечки — семинаристские, солдатские, блатные и все неизменно венчало — «ра–ра–ри–ра»!.. Он имел вид человека, вполне довольного жизнью. — Счастливый ты! — изумлялся отец, приглядываясь к постояльцу и все до конца, казалось, не решаясь поверить, что возможен счастливый человек в столь тяжелые времена. — Карактер легкий! — Счастливый, говоришь? — показывая большие зубы, приходил в восторг постоялец. — А что? А почему бы нет? Человек всегда счастливый, если здоровый. Но он этого, Дурак, не понимает! — и с внезапной грустью добавлял: — Эх, сюда бы еще Марью Дмитриевну да гитару мою семиструнную — вот это было бы варшавское трио! — Вот–вот, — заключил отец. — Человеку, ежели он не дурак, всегда для счастья чего‑то не хватает… Все деревенские бабы были очень довольны дядей Федей. Мир уже почесывал затылки, как бы удержать за собой этого редкостного печника; бабы зашептались насчет красивой невесты или цепкой солдатки. А поскольку дядя Федя обожал по вечерам картошку, жаренную на сале, и я, слава богу, в это время не ложился на ночь с пустым животом. Прошло несколько дней. Как‑то перед тем как уйти на «лечение» очередной печи, дядя Федя поманил нас — меня, Андрейку и Анютку. Раздав нам по конфетке — начав с Анютки («она — дама», — подмигнул наш постоялец) — он нам сообщил потрясающую новость. «Вечером цирк покажу». Цирк! Цирк! Цирк! Целый день нас кидало в жар и холод от этого птичьего звука, острого, колючего, как шило, словечка. Мы спорили, какой он — цирк? Как он выглядит? Что значит «показать» цирк?.. Затем мы вспомнили про отца, чей авторитет грамотея как‑то померк с появлением дяди Феди. Мы кинулись к отцу за объяснениями. «Ну, как вам сказать, — наморщил лоб отец, — это, когда все вверх тормашками; кто на голове ходит, кто фокусы показывает, а эти кловуны–скоморохи рожи строят, покойника до слез рассмешат. А там — медведи из пушки палят, собачки из букв на дощечках слова разные складывают, будто читать умеют, лошади танцуют всякие вальсы… В общем, все как почудней. Представление!..» Между тем сельской ребятни уже набилось полный двор. Все ждут не дождутся. За мной ухаживают, меня задабривают, клянутся в дружбе… Растрогавшись, я всех обещаю впустить в хату; никогда не думал, что у меня столько преданных и любящих друзей! Кто‑то, впрочем, вполне состоятелен и платит за вход. Вывертываются карманы, достаются пуговицы–орлянки, двойные горсти семечек, жестяная коробочка из‑под помады. «Давайте!» — тут же нашлась Анютка и хитро подмигнула мне, подставляя подол под семечки и зажав в кулачке пуговицы и коробочку. Цирк! Цирк! Цирк! …Представление получилось на славу! Во–первых, фокусы с картами. Их было столько, что даже запомнить «номера» никому не под силу было. Мы задумывали карту, дядя Федя ее вытаскивал из колоды. По нашему требованию он извлекал четырех дам или четырех валетов; переламывал любую карту, а она оказывалась целехонькой! Мы завязывали фокуснику глаза, а он называл нам карту за картой, которые вынимал из колоды, поднимая каждую на всеобщее обозрение. Затем последовали фокусы с носовым платком. Этот красный платок дяди Феди каким-то непостижимым образом оказывался в кармане то одного, то другого зрителя. А однажды даже был извлечен из-за пазухи дидуся Юхима! С не меньшим блеском были проделаны фокусы с монетой — обычной копеечной медной монетой, чекана одна тысяча девятьсот двадцать первого года. Монета оказывалась у кого‑то за ухом, в волосах, «затертая в ладонь» фокусника она исчезала с глаз и появлялась, когда тот самую малость подул на ладонь. Мы не знали, что артистам положено аплодировать, и, подобно взрослым, выражали свое одобрение и восторг разными сильными словами вроде — «Язви его в душу!», «Бисова душа!», «Чертяка!» и «Шельма!». Наконец дядя Федя сказал, что в заключение программы он покажет фокус, в котором будет участвовать «весь уважаемый публикум». Требуется один розовощекий мальчик и одна небольшая миска с водой. Мать метнулась к висевшему на стенке миснику, сняла с него глиняную миску. Фокусник с миской вышел в сени, к кадушке. Через минуту он вернулся с той же миской, полной воды. Поставив ее на стол, дядя Федя пригласил поближе Андрейку на роль «розовощекого мальчика». Мне было немного обидно, что дядя Федя не счел меня розовощеким мальчиком. Мне казалось, что будучи нашим постояльцем, он мог бы немного покривить душой и счесть самыми румяными мои землистые щеки. Откуда мне было знать, что дядя Федя тут явил величайший такт по отношению ко мне, в чем я, впрочем, очень скоро убедился. Андрейка между тем поднялся с пола, где в тесноте, но не в обиде восседали мы (вся деревенская поросль), раскрыл «кошельком» свой щербатый рот, заулыбался и, бодрясь, выступил вперед. Дядя Федя подробно расспросил моего друга, как он успевает в школе, видно, определял общеобразовательный уровень, важный для фокуса. — Итак, Андрейка, будешь все делать, как я. Макать палец в миску с водой и мокрым пальцем касаться моего лица, там же, где я своим мокрым пальцем буду касаться твоего лица. И считай про себя, сколько раз касался. Смотри, не сбейся со счета! Понял? Ну пошло! — Я тебя здесь, — говорит дядя Федя. — А я тебя здесь, — повторяет за ним Андрейка. Минута–другая проходит, публика начинает смеяться. Чем дальше — тем больше. Наконец вся наша хата, кажется, вот–вот лопнет от смеха. Смеется и Андрейка. Он смеется потому, что мы смеемся. Ему и невдомек, что дядя Федя макает указательный палец, а касается его лица средним, которым стирает незаметно сажу снаружи миски. Он ее, оказывается, в сенях закоптил, прежде чем наполнить водой. Андрейка, весь разрисованный и похожий на черта, так и ушел затем домой, не умывшись. Он гордился тем, что принял участие в фокусах дяди Феди… Все так сильно уверовали в полную схожесть Андрейки с чертом, что на дворе он еще долго гонялся за молодицами, а те с испуганным визгом убегали от него. …Первыми в окне показались красивые и гордые лошадиные головы. Уздечки на них сверкали медной отделкой и красными кистями. Затем проплыли картинно изогнутые шеи лошадей, богатые гривы, нарядные шлеи с бубенцами и с той же медной отделкой. Прошествовав перед окном во всей своей красе, каурые лошади остановились, и перед нами предстал роскошный экипаж. Зеркально–блестящий, черный, лакированный экипаж с оранжевыми стрелами и затейливыми завитушками на спицах колес и на крыльях. — Ой, лышенько! — замерла мать, молитвенно возложив руки на грудь. — Это еще что за напасть? — проговорил отец. Может, он подумал, что опять его навестили бандиты, и в сотый раз подосадовал, что комиссар не выписал ему револьвера? — Марья Дмитриевна… — с глухим двойным нерекряхтом отпрянул от окна дядя Федя. Он заметался по комнате, словно был мышью и искал щелку, куда бы юркнуть побыстрее. Марья Дмитриевна, она же фортуна и жена хозяина городской сапожной мастерской, легко соскочила с фаэтона (последний лишь податливо и плавно, как лодочка на волне, покачнулся) и уверенно застучала по двору крепкими каблучками своих шнурованных полусапожек. А вот она уже в доме! Марья Дмитриевна грозно прошуршала вельветовой юбкой и остановилась перед дядей Федей. Не фокус ли сделал над самим собой наш постоялец? Он стал вдруг меньше росток! Властный взгляд женщины, казалось, вгонял его в землю, как осиновый кол у межи. — Собирайся, поедем! Изверг несчастный! — Никуда я не поеду. Или, может, хозяин послал тебя в погоню за колодками, которые я нечаянно прихватил в счет неполученного жалованья?.. Понимаю, немецкие, винтовые колодки… Где теперь такие достанешь?.. — Дур–р-рак! — прервала дядю Федю Марья Дмитриевна. — Я и впрямь буду дураком, если вернусь… Ну зачем, скажи? Чтоб делить тебя с хозяином?.. — нахмурившись, забормотал дядя Федя. — А кто тебе сказал, что я рвусь домой?.. К хо–зя–и-ну? — с язвительностью и презрением сказала она, и локоны метнулись вперед от возмущения. Глаза ее так и метали молнии. Перед ней стоял злейший ее враг — дядя Федя. И это было так непонятно: по–моему, добрей дяди Феди на всем белом свете человека не сыскать! …Я не знаю, куда укатили на прекрасном фаэтоне, на гордых каурых конях дядя Федя и его фортуна — сапожная жена, красавица Марья Дмитриевна; не знаю я, где нашло обиталище их счастье. Но, словно будучи в сговоре не повредить благодарной памяти и до конца дней беречь чистоту репутации печника, ни одна печь, которой коснулись руки дяди Феди, не задымила, не зачадила, не завалилась. Судьба, видно, знала, что делает, сотворив из несостоявшегося авиатора великого печника! Отец еще долго вспоминал дядю Федю и его фортуну— Марью Дмитриевну («голосок соловьиный, коготок ястребиный»). — Чудно пра!.. Даже бог, если он есть, — и тот бабе потакатель! —вслух поразмышлял отец. — Даже жить бабе позволяет дольше. Вон, возьмите наше село — одни старухи. И в городе так — хоть купец, хоть мастеровой. Муж наживает, помирает, а баба — проживает… — Конечно, бог бабе потакатель! Она пустяками на земле не занимается, она — человека рожает. Главным делом занята. А вы рожать не могете, вот дурью и маетесь. Кто книжки читает, а кто войну затевает. — Отповедывала мать. — И родить, и вскормить, и внуков вынянчить… Всегда баба серьезным делом занята. Вот бог и потакатель ей. Вы и живете, что солома горит — пых, пых, и уже нет. Да и водкой себя травите. Рожать не умеете — вот и вся неосновательность на земле… — Ну понеслась, как бочка с горы, — усмехнулся отец, когда мать кончила речь. Чувствовалось, отец был удивлен этими словами матери. Не оборвал ее, как обычно, выслушал ведь до конца! Задумался. — Кой–кака правда оно, конечно, и в твоих бабьих словах. Тут рассудить — много ума надо… Не лезь бычок, где и медведи на рогатину садятся. А про книжки — это зря! Вот ум — он и есть в книжках… Думаешь, там только про то, что Иван встретил Феклу да поженились они? Есть, правда, и такие. Как лапти с кочетами. Забавы одне! А в настоящей книжке — вся философия жизни. Во! Идея там! Хоть взять Федора, постояльца нашего. Человек — мозголовый, умеет схватить суть, — а пустельга, легкий человек. До сути ему как раз и лень доходить. Он как говорит? «Кто умеет жить, тому задумываться незачем»; мол, писатели все выдумщики, привыкли несть и плесть, чтоб от себя отвесть… Не согласен я с твоим Федором! Еще в Священном писании — «Не хлебом единым». — Почем же он мой, Федор‑то? И чего ты зачал всамомдель? —добродушно отозвалась мать. — Что не доспорил досадно, с другим доспоришь. Тебе ведь все одно — абы слушали тебя. А тот уехал — опоздала твоя отанда! Есть ему теперь с кем спорить! …И все же в доме у нас — жаркие споры. Теперь еще одна неизбывная тема: дядя Федя, которого Марчук почему‑то невзлюбил. «Перекати–поле», «деклассированный элемент», «темная лошадка» —и другими нелестными словами высказывался учитель в адрес нашего недавнего квартиранта. Отец все же стоял горой за дядю Федю, и это мне было по душе! Корысти в нем — нисколечко. Значит, хороший человек! Потом о дяде Феде толковал отец и с батюшкой Герасимом. Тот степенно вытирал большим платком складчатую, рыхлую шею, раздумчиво кашлял в кулак и пускался в отвлеченные суждения — что такое вообще хороший человек? Выходило у батюшки совсем уж что‑то несуразное, мудреное. Мол, может, дядя Федя и хороший человек, по способен ли он страдать? Вряд ли! А коль так, стало быть, в нем совесть залетная, не своя. Побывал в переплетах, а душа невинная, как у младенца. Что не ожесточился, и на том спасибо. «А вот душой пострадал бы, бога нашел бы… Ведь бог — не существо, а живая совесть. А то ухмылки да ужимки, да людей потешать… Скоморошество это!» — А я, я что же — не страдаю я?., или тоже… скоморошество? — желчно спросил отец. — Мужик — порченый, не хозяин? Что же я за человек? — Ты, Карпуша, ты другое дело… Кто страдает — тот и верует. Ты сам себя не знаешь. Но ежли ты поверишь — на костер пойдешь. — А как же это с книгами вашими вяжется? Неверующий, а верующий… — Книги люди пишут. А бога по книгам понять всего нельзя… Зато Марью Дмитриевну отец не жаловал. Слыханное ли дело — бежать с любовником от мужа! И пускался в длинные рассуждения, из которых вытекало, что мужчины благородней женщин; что мужчина, мол, просто может оставить женщину ради другой женщины, но никогда не поднимется у него рука, чтобы, скажем, убить ее. Даже у разбойника или бандита! — Как же не убивали женщин? — шевелил кустистые седые брови батюшка. — И в писании, и в светской литературе… Ты же брал у меня и Мериме, и Достоевского… — Это другое дело! — как всегда горячо наскакивал отец. — Это из любви! Так сказать — почетная смерть! Ему бы легче себя убить, а он — ее из любви убивает! Во! А женщина — та сама вложит топор в руки полюбовника. Да еще пристыдит, трусом назовет, если руки будут дрожать, когда вознесет этот топор над спящим супругом ее. А то и сама отравит. Даже ребенка ради любовника убиет!.. — На все воля божья, — вздохнул батюшка и слегка прихлопнул бледной склеротической рукой по столу. — Толковать о греховном — тоже грех. Что хочет женщина — того хочет бог! Она ближе к природе, а любовь и материнство — для нее главное… Конечно, Марья Дмитриевна преступила клятву, но детей у нее не было. Это во-первых. Во–вторых, в Священном писании сказано: «прелюбодеяние». Смертный грех! Переступив через любовь, она же, если разобраться, может, прелюбодействовала с мужем, а печника… Печника любила; так что, Карпуша, господь их рассудит… Мать, неизменно находившаяся у печи, точно кочегар у паровозной топки, на миг отвлеклась от дела. Она оперлась в ухват и во все глаза смотрела на батюшку. И это он, отец Герасим, так говорит о святом церковном браке! «Видно, все в этом мире смешалось!..» —вздыхала мать. Да и могло ли не «смешаться все в этом мире», если батюшка теперь допоздна засиживался не за церковными книгами, а за теми книгами и брошюрами, которые дети его навезли полный дом. Уже не говоря про газету, которую жадно перечитывал от первой до последней строчки. Жизнь утратила свою привычную колею, выбиваясь на новый, широкий большак, и батюшка, испытывая большое смущение духа, это чувствовал, думал, присматриваясь с большим любопытством ко всему вокруг. Какие новые духовные начала взамен старому собирается дать человеку новая жизнь? Слова батюшки Герасима повергли в задумчивость и отца. За последнее время, как занялся скорняжным ремеслом и бросил пить, он все чаще спорил с Марчуком и все больше прислушивался к рассуждениям батюшки. Это огорчало Марчука и радовало мать, все еще не терявшую надежду обратить к богу отца. «В твоего глупого бога только дурак поверит», — говорил отец. «А ты в своего, умного, поверь», — простодушно советовала мать. «Вот, вот! Нет еще моего бога! Не слепился…» — сердился отец. «И не слепится, пока не поверишь и беситься не перестанешь», — уже совсем кротко заканчивала мать, боясь, что отец взорвется. Она каждый раз благодарила батюшку Герасима за визит и искренне просила не забывать нас, заходить. А батюшку и просить не приходилось. Сыновья, выучившись, теперь и вовсе не приезжали. Они и письма не писали. Отец это объяснял тем, что опасались, как бы через переписку не установили, что родитель их «служитель культа». «А то быстро вышибут с места, тут же волчий билет в зубы — и пустят по миру!» Родителям, одинаково любившим и учителя–партийца и служителя культа батюшку Герасима, трудно было решиться на что‑нибудь определенное. «Все люди, все разные, и все грешные», — бывало, скажет мать и, повздыхав, возвращалась к печи, к своим горшкам. Отец укладывался поудобней на полатях. Сезон на скорняцкую работу прошел, и он, стараясь наверстать время, теперь «глотал» поповские книги в красных коленкоровых переплетах, с мудреным золотистым тиснением. Были на этом тиснении и пухлые амуры с крылышками, и колчаны со стрелами, и раструбы свирелей. Я уже знал буквы, а поскольку на обложках книг они были большие и яркие, мне нетрудно было установить, что книги эти являются «сочинениями Достоевского»: чисто одетого, но с мужицкой бородой, впалыми небритыми щеками и острыми скулами. После чтения этих книг отец становился до рассеянности задумчивым. Я, бывало, подолгу смотрел на портрет писателя. Глаза, полные живой мысли, казалось, смотрели не на меня с этого одухотворенного лица, а в глубь собственной души. Откуда мне было знать, что душа эта была необъятна, как целый мир!.. Да, их было четверо. Долговязых, злых, ловких. Сатиновые рубашки, потемневшие от пота, липли к немытому телу. От них разило дурным запахом водки, тлена и псины. Их никто и ничто не интересовало на селе, кроме… собак. Они были вооружены длинными и тонкими шестами, к концу которых привязывалась веревка. Железным кольцом веревка скользила посредине длинного шеста; скользила, когда тянули — дергали свободный конец. Ловко дергала его умелая рука, когда в петлю попадалась несчастная собака!.. Собаколовов на селе называли — гицелями. В одном этом слове слышалось что‑то свирепо–хищное, несдержанно–жестокое; своими шестами, возбужденные и злые, гицеля рыскали по селу, загоняя обезумевших от ужаса собак в узкие переулки, где устраивались засады. Спасающуюся бегством собаку гицель поджидал в конце переулка, прячась за угол плетня и расслабив петлю на шесте. И когда собака уже считала себя спасенной, в этот миг гицель ей накидывал петлю на шею и тут же, дергая кольцо, намертво зажимал собачье горло между веревкой и шестом. Взмах шеста, — собака, точно рыба, попавшая на крючок, взлетает в воздух и падает в верхний люк собаколовной повозки. Люк сверху ящика, он открывается и захлопывается другим гицелем тоже посредством веревки. Это проделывается с такой ловкостью, быстротой и расчетливостью, что ни одна собака не успевает выскочить из люка, открываемого для бросания в ящик очередной жертвы. Ни одна собака не может спастись от гицелей… Собачья тюрьма на телеге оборудована решетчатыми окошечками из переплетенных полосок тонкого железа, идущего обычно на обивку ящиков. Никогда не забуду смертельную тоску, отрешенность и безнадежность в глазах собак, которые видны были сквозь эти решетчатые окошечки. Грозные стражи дворов, яростные зубы которых не раз пришлось отведать на своей шкуре нам, ребятишкам, их спесивая ярость, их наводящие на нас ужас лай и рычанье… Куда, куда все делось? Собаки, тесно набитые в своей тюрьме, не лают, не рычат, не кусают друг друга. Только дрожат, как в ознобе, жалобно и испуганно скулят. Прославленные на все село своей злостью, бывшие наши враги отвертываются от нас, словно не желают, чтобы мы злорадствовали, увидели их унижение и сломленную гордость. От удавки гицеля, побывавшей у всех у них на горле, помутились собачьи глаза, взгляды наполнились леденящей душу укоризной, отчужденным презрением, смятением. И главное, откуда берется у животного столь ясное осознание случившейся беды, ее безысходности и неотвратимости?.. …Наша Жучка — тоже в тюрьме. Я пытаюсь ее разглядеть сквозь решетчатые окошки. То мне кажется, что я ее вижу, то тут же приходит сомнение: нет, не она, другая собака. Я плачу, следую по всему селу за повозкой. Гицеля меня гонят прочь, грубо ругают, замахиваются своими гибкими шестами. Я ненавижу гицелей и очень жалею Жучку. Моя отвага питается отчаяньем, ненавистью и любовью. Я прошу выпустить Жучку, нашу Жучку, я плачу горько и безутешно. Старший из гицелей наконец удостаивает меня короткого лающего разговора. У гицеля под губой как бы еще другая губа. Складки, идущие от носа и уголков губ, как двухэтажное «м». Кажется, гицель никогда не может закрыть свой большой и хищный рот, столько в нем торчащих ржавых зубов. «Принеси гривенник штрафу — выпустим твою псину», — смеется гицель. Смеется мокрым, красным, как свежая рана, ртом. (Особенно издевается этот мерзкий подгубник.) Я знаю, он не шутит. Я видел, что уже несколько собак хозяева выкупили, отдавая гривенник за «каждую голову». Ни отца, ни матери нет дома. Да и гривенника у них нет. Гривенник, ничтожный маленький серебряный кружочек— за жизнь Жучки! Где его взять? За гицелями увязалось немало народу. Не только детей, а и взрослых — мужиков и баб. Многие — хозяева попавших в беду собак. Иным это просто зрелище, как похороны или пожар. Гицеля не ловят лишь тех собак, которые на привязи, или которые в ошейниках. Все остальные считаются бродячими. И ничего тут гицелям не докажешь. Им платят за каждую собачью голову. В городе они уже, видно, выловили всех бродячих собак. Заработок их гонит теперь по деревням. У них документ, в котором написано и заверено печатью, что им надлежит изловить всех бродячих собак. Гаврил Сотский проверил документ. «Бумага законная, с печатью», — сказал председатель сельрады и пожал плечами. Жучка, глупая Жучка! Любовь или голод — что тебя так властно и так некстати позвало из безопасной конуры? Как ты попала в петлю гицеля? Гривенник — это пять больших селедок с сизо–розовой молокой или золотистой икрой. Это день работы на «экономии», на прополке буряков. И это — жизнь Жучки. Нет, мне не нужно все золото мира. Мне нужен один–единствённый гривенник! Маленькое колесико мечты, сверши чудо, прикатись ко мне, сверкнув на солнце рифленым ободком! Эх, если б Лия не уехала б в свою далекую, мрачную Америку. Как я ненавижу эту Аме–ри–ку!.. Лия не дала бы погибнуть бедной Жучке из‑за гривенника. Никогда я так страстно не жаждал иметь гривенник, никогда так сильно не чувствовал власть денег. …Я бегу к Олэне и Симону. За спиной слышу взволнованное дыхание запыхавшихся Андрейки и Анютки. Они тоже жалеют нашу Жучку. Нет у Олэны и Симона гривенника… Симон обещает поговорить с гиделями. На что он надеется? Разве они выпустят без денег собаку? Симон — человек уважаемый на селе: он бывший красноармеец. Он кровь проливал на фронте. На нем гамаши и обмотки, защитные галифе и гимнастерка, как на комсомольце. У него краснозвездный шлем, которого нет даже у комсомольцев. Но разве это что‑нибудь значит для гицелей? Разве это люди? Наивный Симон: он хочет говорить с ними!.. Я бегу к батюшке. Андрейка и Анютка бегут со мной. Это — выражение соболезнования мне и Жучке. Батюшки нет дома, поповна Елизавета потрошит гуся. У нее руки по локоть в крови. Выдирая гусиные потроха, она презрительно выслушивает мою просьбу. Затем она принимается смеяться. Сперва она сипит одышливо, потом охает, словно вступила в холодную воду, наконец разошлась так, так раскачало ее, что все большое тело ходит ходуном, дрожит и трясется своими жирными подушками. Гривенник за собаку?! За гривенник вот такого гуся купить можно! А кто даст гривенник за собаку? Сумасшедший разве! Да она ломаного гроша не стоит! Она уже старая — только жрет и спит. Туда ей дорога — на живодерню. На мыло сварят ее! Поповна протягивает к нам окровавленные руки, смеется нашей глупости и выпроваживает нас за калитку. Она сегодня веселая: даже не поругалась, что я ворвался на двор ее, да еще привел своих друзей. И за калиткой продолжает она потешаться нашей глупости: «Гривенник — за собаку!» — Что такое — живодерня? — спрашиваю я у Андрейки. Он старше меня, он многое знает такого, чего я не знаю. Час от часу не легче! Из объяснений Андрейки выходит, что собак увезут в город и там их убьют. Живодерня — вроде бойни для собак. Жир их идет на мыло (неужели то пахучее земляничное мыло «Тэжэ», которым моется Лена, — тоже из собаки!). Шкуры, шкуры собачьи тоже куда‑то идут. Андрейка божится, что это ему отец сказал. О, этому можно поверить! Василь — он как‑никак охотник. Он даже умеет сам дробь отливать. И снова слезы текут из глаз моих. Андрейка и Анютка не плачут — расширившимися от сострадания глазами смотрят на меня. Их родителей тоже нет дома—на речку коноплю понесли мочить. На дворе стоит погожая осень. Из‑за плетней то там, то здесь желтеют ометы и скирды. Солнце краснеет и садится за полями, длинные ломаные тени от хат и деревьев наискось пересекают дорогу с засохшими колеями от телег. Воронье с криком тянется с жнивья до гнездовья, что в рощице за церквой. Пусто кругом и очень сиротливо на душе. Где‑то спросонья и невпопад пропел петух — никто его не поддержал, и он не решился больше подать голос. Дребезжащими тенорами позади нас заблеяли поповские козы. — Айда опять к Симону, — предлагает Андрейка. Делать нечего, мы опять бежим на двор Симона. Он ушел уже к гицелям. Эх, если бы он догадался надеть шлем–буденовку со звездой! Мне хочется об этом спросить Олэну, но стесняюсь. К тому же Олэна начинает нести чепуху вроде поповны. Зачем, мол, нам собака? Что у нас воровать? Да на Жучку вор наступит — не тявкнет. Видно, зараз ей греметь скрозь тартарары! А я еще любил ее, Олэну! Все, все взрослые — и гицеля, и поповна, и Олэна — все бессердечные, жестокие! Уйти ото всех на край света. Заметив, однако, слезы мои, Олэна смягчилась. «Ну, бегите скорей, помогайте Симону выпросить свою собаку. Пралик взял бы этих гицелей!» Олэна дает каждому по горячей кукурузной лепешке. Обжигаясь, без всякой радости, прямо на бегу, поедаю эту горячую лепешку. Мы прибегаем на майдан к гицелям, когда у них перекур. Судя по тому, что у Симона в руках его кожаный кисет, это он гицелей угощает своим самосадом. У них разговор идет черт знает о чем: о дожде, который давеча прошел, о колесной мази, о лошадке, которой мухи облепили слезящиеся глаза: она то и дело дергает веками и не может прогнать назойливых мух. Хвост же у нее подвязан на городской манер, короток. Жесткий ком подкатывает мне к горлу. Как же Симон может разговаривать и шутить с этими мерзкими людьми? Он, что же, совсем забыл о Жучке? Я стараюсь перехватить его взгляд, сделать ему какой‑нибудь знак, напомнить о моем существовании, об опасности, грозящей Жучке. Ее нужно поскорей освободить, а то увезут ее на живодерню! Я переглядываюсь с Андрейкой и Анюткой. Тем тоже непонятно поведение Симона. Он оскорбляет нас, предает, если может шутить с гицелями, собирающимися убить нашу Жучку; Симон на нас не обращает никакого внимания. И всегда так! Взрослые — они все друг за друга. Мы, дети, для них ничто. Против нас они всегда споются. Все, все — от героя и красноармейца Симона — до ненавистных нам гицелей. — Ну чего слезы льете? — наконец как бы замечает нас Симон. — Жучку жалко? Выпустят, выпустят вашу собачку. — Он смеется, глядя на гицелей: детишки, мол, глупые, что с ними поделать?.. На лице главного гицеля, того, что с двойной губой, исчезает усмешка. Он понял, что слишком дорого ему обходится цигарка из самосада, которым угостил его Симон. Да поздно уже! С недовольным лицом он подходит к окошечкам: «Ну, где она, твоя собака?» — сердито спрашивает он меня. Я боюсь, что опять не найду Жучку. Но она, умница, словно почуяла значение этой минуты, протиснулась мордой к окошечку. Я отчетливо вижу золотистые пятнышки на ее веках. Жучка, милая, она, она! Я пальцем судорожно показываю гицелю на нашу Жучку. Как бы он не ошибся. Он такой злой, может нарочно сделать вид, что ошибся. С замирающим сердцем я, Андрейка и Анютка смотрим, что делает гицель. Он открывает боковую дверцу и одним движением руки, точно горящую головешку из печи, чтоб прикурить, выхватывает Жучку из ящика. Низко прижимаясь к земле, униженно опустив голову, собака стремглав бежит домой. Мы окликаем ее, зовем разными ласковыми уменьшительными именами: Жученька, милая собачка, Жученька родная… Она бежит от нас. Она, кажется, навсегда утратила доверие к людям. Дрожа и скуля, забилась она в конуру. Она нас не допускает до себя! Жучка, что с тобой? Ты лаешь и показываешь зубы своим освободителям? Бедная, как ты ожесточилась, если уж не в состоянии разобрать, где друг, где враг! Запасливая Анютка, собиравшаяся потом не спеша наедине полакомиться кукурузной лепешкой Олэны, жертвует эту лепешку для Жучки. Она достает лепешку из‑за пазухи и опасливо кладет ее к лапам собаки. «Отойдем же, а то она при нас есть не будет», — говорит Анютка. Она права: едва мы отошли от конуры, Жучка тут же схватила аппетитно поджаренную лепешку, дернулась раз–другой головой и шеей — и проглотила еду. Она целый день не ела. …Я лезу на чердак, где у меня припрятана веревка. Мы сделаем ошейник и привяжем Жучку. Чтобы жить, она должна лишиться свободы. Не ропщи, Жучка, милая собачка моя! Разве это от меня зависит? В доме Йоселя теперь сельсовет. Над крыльцом под выгнутым полукруговым жестяным пологом, рядом с жестяным петушком, на самом верху — небольшой красный флажок. Людно сегодня возле сельсовета. Может, опять заявился цыган со своей Марфой Ивановной?.. Нет, что‑то мужики сгружают с большого воза. Это «что‑то» очень большая и красивая вещь! Она сверкает свежей краской — красной, черной, золотистой. Я глазами ищу отца. Среди разгружающих его нет. Отец — коренастый и крепкий мужик, но инвалид, это некое особое положение, обязывающее вести себя соответственно… И все же отца я нахожу возле воза: у него деловитозаинтересованное лицо. «Осторожно!», «Выше!», «Не опрокиньте!» — все дают советы выгружающим машину мужикам. Отец тоже принимает участие в советах, в заинтересованном и участливом ничегонеделании. Чья же она, красивая машина? Не может быть, чтоб привезли ее для маслобойки. Во–первых, не стали бы выгружать ее у сельсовета, во–вторых, Терентий был бы здесь. Да и задарма надрываться ради Терентия… «Нэма дурней», — сказали бы мужики. Наконец машина выгружена. Она стоит на земле и похожа на огромную яркую стрекозу. (Такая махина — железная стрекоза — мальчишке вполне присниться может!) Осмотрев передок, задок, низ воза, хозяин сокрушенно качает головой. И впрямь, видно, наломала возу бока эта машина. Воз осел на одну сторону. От волов пар идет, у них мокрые бока. Они везли машину аж из города. «Цоб–цобэ!» —трогает хозяин, и борта отъезжающего воза, точно плечи у отца: один — выше, другой — ниже. Возле выгруженной на землю машины хлопочет Гаврил Сотский, предсельсовета, он же предкомбеда («комнезама»), кузнец Остап, городской товарищ, как теперь сказано было бы, в синей фуражечке, на околыше которой написано: «Пожарный». Я уже умею читать, хотя еще не хожу в школу. Нигде не упускаю случая воспользоваться своей привилегией. И как ни суетится вокруг машины приезжий городской товарищ, как ни вертит головой, я захожу слева, справа, наконец чуть ли не носом уткнувшись в его околыш, все же прочитал это слово: «Пожарный». Я понимаю, что человек, «делающий пожары», вряд ли стал бы об этом оповещать весь белый свет. Однако сообразить, что пожарный тот, кто, наоборот, специально занимается тушением пожаров, это мне тогда оказалось не под силу. По опыту я знал, что когда случается пожар, его тушат всем селом. Вернее, пытаются это делать. Как правило, дом всегда успевал сгореть дотла еще раньше, чем об этом. узнавали на краю села. Пожарогашение же скорее напоминало ритуал, чем дело. И люди очень добросовестно выполняли этот ритуал. Шумели, волновались, охали, плескали ведерко–другое воды, что‑то рубили топорами, тащили баграми… А где много воды возьмешь? Вода в колодце, в речке. Ее на коромысле не натаскаешь на пожар… А здесь — «машина, чтоб тушить пожары»! Так сказал мне отец, добавив тут же, чтоб я не путался под ногами, не мешал. Кому я мешаю? Никому я не мешаю! Отцу тем более; он занят тем же, чем и я, и остальные: глазеет, как городской товарищ, Остап и Гаврила Сотский осматривают машину. Но вот кузнец и председатель сельрады берутся за одну сдвоенную ручку, городской товарищ — за другую, они толкают ее вверх, вниз. Здорово! Остап и Гаврила Сотский тоже качают головой — здорово! На лицах их счастливые улыбки. Городской товарищ в синей фуражечке с околышем, где написано «пожарный», точно название корабля на бескозырке матроса, сдерживает волнение, силится выглядеть серьезным, деловым и солидным. Машина выдержала экзамен! Если смущенно–счастливым Гавриле Сотскому и Остапу машина поправилась только сейчас, городскому товарищу она уже давно нравится. Это его детище, любимое и почитаемое. Он верит в него, и ему очень хочется, чтобы все полюбили, поверили в машину, прониклись уважением к ней. После Гаврилы Сотского и Остапа городской товарищ разрешает и другим пошуровать ручки машины. Теперь уже у ручек не трп, а четыре человека. Полный комплект. Мужики нажимают ручки машины, стараются, почему‑то смеются и радуются, как дети. Они папоминают мне тех разных деревянных мужичков, которые куют с медведями на красивых рыночных игрушках. Однако как же тушит пожар машина? Она сама красная, как пожар. Только цилипдры медные, да ручки блестят черным лаком. (Если бы мне кто‑нибудь сказал в эту минуту, что уже в пятом классе я без особого труда, как и многие ученики, буду чертить на школьной доске схему этой машины! Причем с точным расположением поршней, всасывающих и нагнетающих клапанов — разве я смог бы тогда поверить в такое?) — Ну, хватит! — говорит городской товарищ. — Без воды она портится. Завтра на воде ее опробуем! — К колодцу тогда ее нужно перетащить, — говорит Остап. — Не осилит она глубину, не поднимет воду, — уверенно говорит городской товарищ с фуражкой пожарного и снисходительно улыбается неосведомленности кузнеца. Остап, наш кузнец— он вроде сельского инженера— багровеет, спешит сделать понимающее лицо: «Ах да, ну да, конечно!» В разговор вмешался отец. Он что‑то доказывает пожарному про нашу лужу. «Вода чистая, чистая как слеза», — говорит отец и даже вроде крестится. Ну, это он, я знаю, от преисполненных чувств, чтоб поверил ему городской товарищ — «пожарпый»! …Назавтра — снова погрузка на воз, снова волы тащат машину к «нашей луже». Людей поменьше, чем вчера. Однако Остап опять здесь: даже кузню оставил для машины, до того она его заинтересовала. Здесь, конечно, и Гаврил Сотский. В сельраде он скучает. Как‑то заглянул я туда. Сидит за столом под портретом всеукраияского старосты Григория Ивановича Петровского и носом клюет. Перед ним нечитанная газета «Висти». Даже мне конфузно стало от такой кипучей деятельности нашего предсельрады. Гаврил Сотский — долговязый, с трясущейся головой и обвислой, как у старого мерина, губой. Что ему ни говорят, он всем поддакивает торопливо, изображает рассеянное терпение человека, чьи мысли где‑то далеко и о более важных делах. Есть такие люди—всегда «нездешние», всегда «отсутствующие». Где только настоящее место их мыслей, где они присутствуют—самому господу это неизвестно. Гаврил играет роль небожителя, спустившегося с заоблачных высот ради нелегко дающегося ему присутствия среди людских забот и печалей. Он кого‑то узнает, кого‑то хлопает по плечу, удостоит щипка молодицу, кому‑нибудь из ребят щелчка даст по лбу. И все это для вящего впечатления: небожитель на земле! И все это с рассеянно–озабоченным видом. Гаврила любит, когда людно, шумно, когда есть на что поглазеть. Тут он чувствует себя как рыба в воде. Сегодня за пожарной помпой шествует куда меньше людей, чем вчера, и это тревожит Гаврилу Сотского. Он озирается, смотрит через наш плетень, приставив ладонь ко лбу, почему не идут сельчане? Когда сгрузили машину и раскатали брезентовые рукава–шланги, Гаврил Сотский просит городского пожарного подождать: «Хай люды побачуть». Пожарный понимающе кивает головой. Ему тоже хочется, чтобы люди увидели, как действует машина. Он даже выказывает Гавриле Сотскому догадку о тактическом промахе: зря вчера машину показывали возле сельрады… Но люди подходят. Все наши соседи уже здесь. Даже батюшка пришел посмотреть на машину для тушения пожаров! Табачная ряса до пят, седые космы из‑под соломенной шляпы разметались по плечам, руки сложены на груди, как у Христа. Вот уже опущен в лужу тот брезентовый рукав, который покороче. На конце у него медный фильтр, величиной с самоварчик. Он весь в круглых дырочках. Этим фильтром с дырочками шланг напоминает эдакую страшную многоглазую гусеницу — из тех, которых мальчишка вполне тоже может увидеть во сне. Сравнение со змеем–удавом мне в голову не приходит. Я о нем ничего еще не слышал. Остап и отец берутся за одну ручку. Гаврил Сотский и пожарный — за другую — и помпа приведена в действие! Все уже догадались, что тушение пожара машина производит простой водой. «По энтой кишке она затягивает воду, а вон по той кишке, что подлиннее, вода струей гасит пламя», — объясняет батюшке Остап. Батюшка кивком головы вежливо благодарит кузнеца за уважительное объяснение и больше никаких лишних вопросов не задает. Но вот длинная кишка зашевелилась, как живая, упруго заходила по земле, а из ее трубки с блестящим медным наконечником, похожим на маленький церковный купол, вырвалась струя! Вода шипит, как тысячи змей, и растекается по земле. Пожарный кому‑то торопливо уступает ручку и спешит к трубке с наконечником. Он, как факел, торжественно поднимает трубку, и сильная струя, вся в ярких радужных блестках, обрушивается на наш плетень! Пожарный вертит куполом на наконечнике, и струя Теперь рассыпается, брызжет на плетень, точно дождь. «Наддай, наддай!» — кричит пожарный тем, кто у ручек, и сжатая им острая струя, вздрогнув, перемахивает через плетень в наш сад! А людей уже куда больше, чем вчера. В многоголовой толпе — брыли и шапки, темные платки и белые, как голуби, легкие хустынки молодиц, русые и золотистые головенки детворы. А сколько людей выстроилось на той стороне нашего плетня! Лица юные и исхудалые, землистые и морщинистые, бородатые и загорелые. А глаза… «Светлые глаза привольной Руси блестели строго с почерневших лиц», — как сказал поэт. Все в восторге от машины! Особенно довольны Гаврил Сотский и пожарный. Они о чем‑то оживленно толкуют и смеются. Вытирая руки о штанины брезентовых брюк, пожарный подходит ближе к зрителям. — Ну как? — Гарна машина, — в один голос отзываются сельчане. Пожарный говорит, что теперь им надлежит организовать добровольную пожарную дружину, которую он подготовит, научит обращаться с машиной. Затем с каждого двора потребуется тридцать копеек на эту дружину. На форму, ну на фуражки поначалу хотя бы… Заслышав про дружину и тридцать копеек «поначалу», толпа мужиков быстро начинает таять. Интерес к машине вдруг у всех пропал… А где отец? И его, оказывается, уже как ветром сдуло! Зато мы, ребятишки всего села, храним верность машине и пожарным идеям. Мы теперь имеем возможность, не опасаясь подзатыльника, подойти к машине вплотную. Шаль, что нет у нас тридцати копеек! Мы все стали бы пожарными. — Ну, вы чего? Марш по домам, шыбенники голопу–а 1. — Гаврпл Сотский сердпто кричит на нас, обступивших машину, вериых пожарному делу энтузиастов. — Вот я вас кишкой сейчас, саранча! — не в шутку рассердился Гаврил Сотский. Его расстроило неблагодарное отношение мужиков к машине. «И всегда так, мужичье глупое! Своей пользы не понимают!» — ворчит он, сильнее прежнего тряся головой и помогая пожарному скручивать кишки-шланги. Можно подумать, Гаврил Сотский княжеского роду, а по такой же мужик, как и те, кто «своей пользы не понимают»! …Спускаются сумерки над нолями. Темнеет вода лужи. Иа селе надрывно лают собаки, мычат некормленные волы. На небе появилась первая звездная сыпь. Дуновение ветерка приносит густой дурманящий запах конопли и мяты. Бархатистые сумерки наполнили сад. Одни за другим спешат огоньки за густеющими сумерками, квадратные огоньки оконцев. Лучи огоньков невидимыми путями добираются до лужи, скользят тонкой позолотой поверх мелкокурчавой зыби. Где‑то слышится глухой говор, перебранка женского и мужского голосов. Гаврил Сотский и пожарный держат краткий совет. «Не беспокойся, — утешает приунывшего пожарного предсельсовета, — Я с их обложением гроши выжму! Не хотят сознательно трехгривенный — по полтине обложу! Вечно норовят худыми портками золотого линя пымать!..» Гаврил Сотский не смотрит в глаза городскому товарищу. Ему стыдно за несознательность своих односельчан. Да и в обложение он сам слабо верит. Короткий совет закончен. Предсельсовета и пожарный забирают под мышки по шлангу, свернутому спиралью, оставляют машину одну ночевать на луже. …Потом я видел машину стоящей возле сельсовета. Прошла еще неделя, и окончательным местом ее пребывания стала кузня Остапа. Изобретательный кузнец попытался найти машине достойное применение. Машинный душ, однако, не пришелся по вкусу подкованным лошадям. До полусмерти перепуганные мощной струей, лошади до того осатанело рвались с коновязей, что Остап, израсходовав вкопанную в землю бочку с давно протухшей дождевой водой, больше к душу не прибегал. И все же машина, вернее пожарная помпа, оставила прочный след в наших мальчишеских буднях. Мы стали играть в пожарную команду. Ради ее мы забыли все свои прежние игры: лапту и чижика, юлу и гуси–лебеди, казаки–разбойники и даже жмурки. От нас повеяло корпоративным духом и дисциплиной организации. На лбу каждого химическим карандашом, старательными печатными буквами Андрейка писал: «Пожарный», «помпожарный» и «главный пожарный». «В тридцать три струи, не считая брызгов», мы тушили пожары в облике Жучки, петуха. Все мальчишки села умели теперь делать насосики. Теперь мы их делали из камыша. В поперечной перепонке камышинки я шилом или большой «цыганской» иглой прокалываю небольшую дырочку. Затем, навертев на конец тонкого прутика немного конопляной пакли (наподобие факела, который сооружают из лучины и ваты больничные сестры, перед тем как поставить больному банки), получаю поршень. Я проталкиваю поршень, то есть прутик с паклей в камышинку, играющую здесь роль цилиндра, и насос готов к действию! Не знаю, поручился ли бы за него современный заводской «отэка», но насосик прекрасно засасывал воду при подъеме «поршня» и выбрасывал ее струйкой из маленького отверстия при заталкивании того же поршня. Чем не насос?.. Глухо и отчужденно жило наше пограничное село. Тут даже не было обычных для России шумных и разгульных праздников или кулачных боев «стенка на стенку», «улица на улицу». Еще недавно здесь разный обитал народ: от мирных пахарей, ничего не знавших, кроме своего поля да своей хаты, до юрких, отчаянных контрабандистов и попросту бандитов. Что казалось укладом жизни, оказалось временным, непрочным, ненастоящим. Подлинная новь уже властно стучалась в дверь каждой хаты, стучалась в сознание каждого мужика. Пи равнодушных, ни посторонних не было. Деревня жила, бурлила теми же заботами, думами и страстями, что и Москва: как жить дальше мужику? В нищете да в кулацкой кабале или стать ему хозяином в большом коллективном хозяйстве? Оставаться ему в сторонке своим убогим хозяйством или стать участником строительства социализма? II пуще прежнего был горяч и нетерпелив отец. Вдрызг переругался он с комнезамовцами, которым до чертиков надоели его нудные умствования о том, что земля «не терпит солдатчины» и шумных «гутарств», что она «себя еще покажет и отомстит» — «хоша и через сто лет». Затем надолго замолчав, как непонятный пророк, отец лишь желчно огрызался, когда Марчук ловко высмеивал его мрачные прогнозы–афоризмы. Много было у отца этих наивных афоризмов! «В гурту хорошо лукавому, наглому да ленивому», «В гурту дурак возомнит себя умным, умный прикинется простаком и все окончится бесовством», «Легко выпустить зверей из клеток, да как изделать, чтоб друг дружку не загрызли?..» Марчук говорил, что отец перелицовывает Библию, что он сам плохо верит в то, что говорит. Отца явно пугала новь. Истощив в спорах доводы и надоев всем комнезамовцам, он их теперь расточал перед матерью. Кому–кому, а уж ей надлежало быть и терпеливой и покладистой! Мать, впрочем, умела делать вид, что слушает, и самой заниматься делами‑то ли чинить многослойную отцову рубаху, то ли соломенным жгутиком и горячей водой чистить–отмывать закопченные горшки. Будущее отцу представлялось еще черней сажи на печных горшках. Он опасался за измельчание личности в коллективе («пропаде людына!»), за душевную неразбериху и хаос («В каждом гордыни наберется, как в нашей Жучке блох!»). Однако прошлое не желало так уйти в небыль. То и дело оно в рост вставало на пороге и предъявляло счет. …Он заявился к нам вечером, когда едва–едва светила прикрученная лампа. Но и при этом тусклом свете я перепугался, завидев лицо его. Это была ужасающая каша из бурой подсохшей крови, висящих лоскутов кожи, ссадин и шрамов. Даже уши были истерзаны в клочья, точно их рвали собаки. Он был пьян, ударял себя в грудь, посылал отца к попадье за самогоном, хвастливо размахивая горстью измятых рублевок. Как я понял, гость был уже не по душе отцу — если он отказывался от возможности выпить «надармовщину». — Да что ты ко мне пристал как репей!.. Меня уговаривать пить то же, что рыбу уговаривать плавать! Но с таким, как ты, я пить не буду! — наконец подтвердил мою догадку отец. — Видишь, видишь, как мой же дружок с полюбовницей меня отделали, — побитой собакой заскулил вдруг бандит, и рукой — пальцами врастопырку — обвел свое лицо. На лице этом целого места не было. Мать, прижавшись к печке, испуганно и с презрением смотрела на гостя. Меня удивило то, что она не предложила свою помощь признанной целительницы. — Ведь Маркелка тебя, Карпуша, тогда застрелить хотел… Я, я не дал! Я толкнул револьвер! — А бог вас разберет, кто стрелял, а кто толкал. Все одно. Прикончат вас, как волков. Вот и вся недолга. А теперь — до свиданьица, пора ночевать. Богу и мамоне зараз не служат… — Я, я тебя, Карпуша, защитил. Ей–бо, я!.. — бил себя в грудь гость, отчего в доме раздался странный металлический лязг. — А теперь он хочет меня зарезать! Сегодня обещал, что встренемся. Хорошо, говорю, встренемся!.. А револьвера у него уже нет! Я, я — знаю. Он его выбросил в лесу, еще давно, когда кордоновцы гнались за нами. А у меня вот он, во! — пытался гость вытащить из брючного кармана револьвер. — Ну и ступай к лешему вместе со своим… пугачом, — проговорил отец, брезгливо подталкивая гостя к дверям. — Ступай, а то своего приятеля прозеваешь. Бывший друг зарезать хочет, а к бывшему врагу пришел спрятаться. Так, что ли? — вдруг горячо заговорил отец, не замечая укоризненных взглядов матери. Она боялась, что в препирательствах с бандитом отец забудется и накличет беду. — Я, я — прятаться? — бодливо наступал на отца вечерний гость и даже притопнул хромовым сапожком с коротким голенищем–гармошкой. — Я прятаться? У меня револьвер — и вот… Пусть идет, режет! Ха, ха! Пусть режет — вот! — обеими руками распахнул гость дубленый полушубок: на груди сверкнула не то богатырская кольчуга, не то рыцарский панцирь. Гость не спешил запахнуть полушубок, желая, чтоб мы лучше рассмотрели его броню. Я рассмотрел ее в подробностях. Это была обычная оцинкованная жесть! Раздобыв лист этой жести, бандит не поленился и выковал себе нечто вроде «жилета». — Пусть режет! Ха–ха! — заливался от злобного восторга бандюга. Отец закрыл за пим дверь в сепцах, с чувством плюпул на землю, растер плевок сапогом и снова вернулся в хату. — Чего, чего плачешь? Выходит, я из чужой драки ободранным вышел, — проговорил отец, заметив, что мать, сидя на лавке, вытирает слезы подолом юбки. — Ложись, нечего зря керосин палить. Не бары! — А вдруг они опять придут? — всхлипывая, спросила мать. — не до нас им сегодня. Слышала? Чего‑то не поделили бандюги. Хорошо бы, если б друг друга прирезали бы. Дураков не жалко. Прячутся от людей, как собаки от мух. Эх, жаль все же, что нет у меня револьвера! Самый раз бы на обоих волков засаду сделать. — И слава богу, что револьверта нет! — с чувством перекрестилась на богородицу мать и, заслонив согнутой ладошкой край стекла, фукнула на нее. Огонь фитиля вздрогнул, метнулся вверх дымным вихорком и погас. …И я, и отец долго без сна ворочаемся на полатях. Мать, кажется, все всхлипывает. В окне стоит луна, словно силится рассмотреть сквозь темень нутро нашей хаты. Луна на ущербе, золотой турецкий полумесяц на темном православном кресте оконного переплета. Из рощицы за церковью доносится смутная и грустная песня девчат. Давно что‑то батюшка к нам не заходил. Не случилось ли что? По вечерам дая^е света в поповском доме по видать… Вдоль огородной межи, распугивая стайки воробьев и наклоняя голову, чтобы не задеть мохнатые желто–оранжевые подсолнухи, Марчук не спеша направляется к нашему двору. Жучка первая замечает его и бежит навстречу гостю. Мать кормит кур. Она внимательно следит, чтобы куры понахальнее не обижали робких. Она бросает жмени отрубей под самый нос робким курам. Но те и здесь не могут поживиться. Жмутся, егозят, трусят, а когда наконец решаются клюнуть, в последний миг, под самым носом их поклевку перехватывают: нахальство всюду поспевает!.. — Киш! Киш!.. Проклятые… Зоб уже лопается, а все жадничаете!.. Что люди, что куры — каждый о своей утробе только думает… О, господи! Мать в отчаянии бросает последнюю жменю отрубей и, расстроенная несправедливостью природы, с пустым решетом направляется к клуне. И только сейчас она видит Марчука, словно кланяющегося высоким нашим подсолнухам. Жучка вся извихлялась от восторга, вся она стелется перед учителем; мать с минуту наблюдает любовную самоотрешенность нашей собаки и, кажется, немного смягчается, забывает прожорливых и нахальных кур, чуждых чувства справедливости. Ко лбу приставив руку шалашиком, мать смотрит на Марчука и вся молодеет на глазах — и улыбкой, и лицом, и осанкой. — Хорошего человека — даже собака чует, — говорит мать подошедшему учителю. Марчук сегодня в новом пиджаке, купленном им в Харькове. Под пиджаком — кремовая косоворотка (это ее на днях мать стирала и долго–долго гладила нашим большим чугунным утюгом); косоворотка — навыпуск, перехваченная белым шелковым шнуром с кистями. Пиджак Марчук носит, как всегда, по–молодому, подобно нашим деревенским парубкам, — внакидку, а то и вовсе на одном плече. У Марчука это, впрочем, не щегольство, а просто не слишком серьезное отношение к немужицкому, городскому пиджаку. И все же это не мешает Гавриле Сотскому язвить и всячески досаждать учителю за харьковский пиджак: «Костюмом столичным примодился! Не нашенские это все замашки!» Пиджак Гаврил почему‑то зовет «костюмом». Под мышкой у Марчука какой‑то сверток в белой бумаге, аккуратно перевязанный крест–накрест тонкой — городской — бечевкой. — Хозяин дома? — спрашивает у матери Марчук. — Дома. Куда он денется… А вы сегодня — прямо жених. Не на свиданку часом отправились?.. — Как вам сказать, Нина Макаровна… Мабуть, что так. На очень невеселую свиданку. Скорее — на исповедь, — грустно усмехается Марчук. — На каждом человеке, видно, грехов немало. — Уж скажете! Какие на вас грехи! —решительно возражает мать, смущенно и выведывающе глядя на учителя. А отец, заслышав голос учителя, уже тут как тут. В посконной заплатанной рубахе распояской, с расстегнутым воротом. Весь заработался. В руках отца — кочедык и недоплетенный лапоть. Заказ Василя. Для соседа отец рад расстараться. Книжку и любую работу оставит! Как всегда, отец и тут не пожалел фантазии. Лапоть — узорчатый, а главное, с «кочетом» на носке. Молча, оценивающе, посмотрели друг на друга отец и учитель. — Ну — что? Пойдем? — спросил Марчук. — Пойдем, конечно. Он, кстати, один дома. Лизавета в город к доктору подалась. Пока отец уносит в хату лапоть и кочедык (а заодно — «причипуряется»), Марчук в грустной задумчивости смотрит на нашу грушу, на то, как ветер играет листьями, обнажая их серебристый подбой. Груша вся — как и все вокруг — в зарадужелых паутинках бабьего лета. Что‑то смурым стал наш учитель. Даже я это замечаю. Мать и «причипурившийся» отец переглядываются; отец прикладывает палец к губам, незаметно для учителя шевелит им из стороны в сторону: дескать, не трогай сейчас человека… Мать понимающе кивает головой. Что ж, мол, чужая жизнь — потемки. Она вообще не любит лезть к кому‑либо со своими расспросами. И зачем? Захочет человек — сам все скажет… Мне очень хочется пойти с отцом и Марчуком. Но — трое против меня одного. Трое взрослых, и каждый может мне сказать: «Нет». От одной этой мысли о моем бесправии на душе становится тоскливо. Однако я уже успел вцепиться в руку учителя. Я ловлю его глаза, заглядываю в них с молчаливой, отчаянной мольбой. Я люблю учителя не меньше, чем наша Жучка, — неужели он это не понимает? Кажется, понимает! Учитель меня погладил по голове, тихонько подмигнул. — Не вяжись, как репейник к воловьему хвосту, — говорит отец. — Серьезный разговор у нас с попом. Нечего те путаться там… — Хай, — говорит Марчук. — Пусть загодя уму–разуму запасается. Жизнь, она, Карпуша, чем дале, тем хитрее. Все круче забирает, такие петли вяжет. О, о… Вот, скажем, мы — идем к попу… Зачем? Жизнь загадки ставит. — Не жизнь, а люди. — Да это одно и то же. Заплели кружева — ищи узелок! И нечего, значит, дырки бубликами называть. Доверчивы мы к врагам, а жестоки порой к хорошим людям. Остается только правда — она наша сила. Не дай бог забыть нам это и сделаться молчальниками да лукавцами!.. — И верно, это та же неправда, — откликнулся отец, — а то и хуже. Наискось летит тенетник. Сверкает ослепительно яркой и тонкой пыльцой. Трава, плетни, даже лопухи и крапива под поповским плетнем — все–все в паутинках бабьего лета. О чем это толкуют отец и Марчук? И я, и мать смотрим на них с тревогой. Тягостное предчувствие сжимает сердце. …Калитку открыл нам батюшка Герасим. Сделал вполне мирской жест гостеприимного хозяина: «Милости просим». Одной рукой держа калитку за кольцо щеколды, другой, слегка даже поклонившись как воспитанный человек, показал в направлении дома. Батюшка не подавал виду, что удивлен нашему, особенно учительскому, визиту. В дом заходить Марчук вежливо отказался. «На воздухе, если позволите, оно лучше». Все мы уселись на лавочках того же заросшего сиренью палисада. Батюшка Герасим, в рясе, но без камилавки, убедившись, что все основательно уселись, покряхтев, сам сел на лавочку. Пальцы сложенных на животе рук батюшки подрагивают. Все же взволнован, значит, нашим приходом. — Вы меня простите, Герасим Петрович, мне придется вас кое–чем побеспокоить… — заговорил Марчук. Странно, и он чего‑то волновался. — Здесь я принес карточки, письма вашей дочери. — Какие карточки? Какие письма? — с испугом переспросил батюшка. Он даже привстал с лавочки. — Карточки и письма вашей дочери… Лены. Мне стоило немало трудов их получить. Я ведь знаю, вы хлопотали и ничего не добились… — А вы откуда знаете? Или вы это… в гепеу служите?! Не то что фотографии, даже могилку дочери не показали. — И могилку я нашел. Я был на кладбище. — Вы?.. Зачем вы были на кладбище?.. — Могилка — в порядке содержится. Конечно, пока без оградки. Но я цветы посадил, и оградку кузнецу заказал… Да, я вам привез выписку. С нею вас пустят, укажут могилку. Тот негодяй не только погубил девушку, оп со граждански обесчестил. Сумел оклеветать как политически неблагонадежную. Теперь честное имя вашей дочери полностью восстановлено. Вас хотели вызвать, ознакомить с документами следствия. А пока мне поручили поговорить и передать все это… Марчук развязал сверток. Небольшую бумажку, лежавшую поверх стопки девичьих фотографий, отдал батюшке. Тот вытер изнанкой ладони глаза и торопливо принялся читать. От писем — в одинаковых изящных конвертиках с голубой каемкой — повеял топкий аромат девичьих духов. Письма были перехвачены шелковой ленточкой. Лишь в уголках конвертов чей‑то красный карандаш проставил размашистые номера. — Можете мне поверить — письма я не читал. Это она ему писала, когда он в губерню уехал. Они все распечатаны… Их в протоколах следствия частично приводят… Одна старая сотрудница гэпэу, знаете ли, — ее в гражданскую расстреливали, раненая трое суток лежала под трупами убитых товарищей; не старая женщина, моих лет, мне сказала: «Я каждый раз плакала, когда читала эти письма. Не плакала ни в тюрьмах, ни в ссылке. А от писем — плакала, как девчонка. Их напечатать нужно, чтоб наша молодежь знала, какая она бывает сильная — любовь». Отец Герасим широким рукавом рясы вытирал глаза, но слезы остановить не мог. Марчук страдальчески поморщился и замолчал. Я посмотрел на батюшку Герасима. Его голова с поредевшими и всиушенными сединами мне напомнила одуванчик под первым порывом осеннего ветра. Дряблой старческой рукой он еще и еще раз провел по лицу, стараясь унять слезы, но это ему не удавалось. Отец все время не проронил и слова. Лишь редким тягостным вздохом напоминал о себе. Иной раз безответно находил мою руку и крепко сжимал ее, словно и меня утешал в этом неожиданном горе. — Не плачьте, Герасим Петрович… Гордитесь, что у вас была такая дочь. Ее все любили, и учителя, и подруги по учебе. А она — по чистосердечию — полюбила очень плохого человека… Ведь она не знала. Думала, хороший человек. Она ему писала, что хочет иметь от него ребенка. Он и это выставил как совращение его, деятеля, поповской дочерью. II ему поверили. Пока самого не разоблачили как врага нашей власти… Вообще еще многие представляют себе нартейца, как ту каменную бабу в поле, а любовь — как слабость. Дураки, ханжи и враги… Эти всегда друг дружке помогают… — А вот, Герасим Петрович, ее фотографии. Кое–где они, не удивляйтесь, обрезаны. Там, где они вместе были. Фото нужно было размножить для опознания его. Он скрывался… Марчук обернулся к отцу, через плечо кинул ему: — Правая рука — Лунева… Их обоих в один день арестовали. — И снова отцу Герасиму: — Вот тут Лена — в платье цыганки. Не подумайте чего. Это на самодеятельности снялась… Вот тут… Возле каменных львов — бывшего губернаторского дома… В общем все посмотрите сами… С вашего позволения — я у себя оставлю только одну карточку. Марчук вынул из начки пожелтевшую карточку, где Лена стояла под цветущей яблонькой. Девушка улыбалась — вся весенняя, солнечная. Только миг учитель глянул на фото — спрятал в карман пиджака. — А зачем, зачем вам карточка моей дочери? Не понимаю… мое дитя, я ее любил, а причем вы… — И я ее любил, Герасим Петрович… И сейчас, покойную, люблю. Наверно, всю жизнь любить буду… И я хочу, чтоб вы это знали. Ей не сказал, вам, отцу, скажу… Считайте, что это моя… исповедь партейца. Отец Герасим с заплаканными глазами, опустив голову, молчал, не перебивал учителя. Но тот, казалось, больше ничего не собирался говорить. Тщательно сложил бумагу, в которой был завернут сверток, сложил вдвое, затем вчетверо. Бумага больше не давала себя складывать, но Марчук с непонятным упрямством сжимал ее в руке, словно еще раз перегнуть бумагу было сейчас очень важным для него… — Спасибо, — первым поднялся отец Герасим. — Я, простите, думал о вас… нехорошо. Партеец вы, веры и церкви враг… Или разные партейцы бывают? — Нет, Герасим Петрович. Каждый партеец обязан быть хорошим человеком, справедливым. — А к вам самим, кажись, не очень справедливы? Считаются, доверяют… А должности не дали… — Должность у меня — хорошая, Герасим Петрович. И самая иартейная: быть человеком. И детей учу быть людьми. Хоть порой ошибаюсь. Но и это свойственно человеку. Блаженны только нищие духом… — Ну дай вам бог… на вашей должности… — Спасибо. Будьте здоровы. Я и не заметил, как село окутали сумерки. С Днестра накатывался белесо–сизый туман. Первый огонек ярко вспыхнул в глубине темнеющих садов и огородов. Где‑то надрывно плакал ребенок. — Пойдем, Карпуша, в сельраду. Вон уже Гаврил и лампу зажег. Первый зажег. — Казенный керосин — не жалко, — угрюмо съязвил отец. Марчук не заметил это, все оставаясь еще в задумчивости. Я тихонько пожал его большую руку. Я теперь больше всех любил учителя: больше Симона, Олэны, Андрейки, Анютки. И я хотел, чтоб он это почувствовал в пожимании моей руки. Мы оба понесли утрату, которую нечем сравнить. Как поверить, что Лены больше нет в живых, что мы не услышим ее звонкого смеха, не увидим ее улыбки!.. На селе теперь только и разговоров о смерти Лены. Недавно батюшка похоронил своего вечного студента Алешу, а теперь лишился своей любимой дочери. Девушка влюбилась в какого‑то деятеля, там же, где училась; он ее бросил беременную. Лену исключили из техникума как «классово–чуждого элемента». Она, мол, «погрязла в бытовом разложении». Поговаривали, что деятель сам, перетрусив из‑за ее беременности, сообщил, что она классовый враг и учится обманом. Поэтому, мол, он порывает с нею. Он, мол, не знал раньше, что она дочь служителя культа… Лена покончила собой. Уложила перед этим чемодан, сверху аккуратно положила письмо к родителям. Девушки в общежитии ничего не заподозрили. Лена была, как им казалось, весела, улыбалась, как всегда. …Притихший батюшка ссутулился, посерел, бархатная, табачного цвета ряса совсем обвисла на нем. Он отмалчивался, не спорил теперь с отцом, только шептал едва слышно: «Божья воля. На все божья воля», — и вытирал слезы на своих светлых, как у Лены, глазах. Я был немало удивлен, завидев однажды во время такого разговора слезы и на глазах отца. А еще больше меня удивило, что исполнились слова отца: как‑то он матери сказал про Лену, что «сердце у нее несдержанное— быстро сгорит девушка». И сгорела. «Легкое дыхание рассеялось в мире»… Все эти дни отец с нетерпением ждал возвращения Марчука из города. Даже укладываясь «на мертвый час после чарки», уже полусонный, наказывал с полатей: «Трубить подъем, если приедет Марчук!» Во хмелю в отце нередко возрождалось пристрастие к армейским командам и казарменным словечкам. Однажды утром Марчук сам явился к нам нежданно-негаданно, как снег на голову. Вслед за ним тут же ввалились Гаврил, Симон и Степан. В хате сразу стало темно и шумно. На лавку, предложенную матерью и уважительно обмахнутую ее фартуком, никто и не присел. Было рано, в окне еще стояла последняя предутренняя синева. Все были возбуждены, говорили одновременно, почти не слушая друг друга. Тут же, впрочем, умолкали, когда заговаривал Марчук. — Вставай, Карпуша! Дело есть! — растолкал отца Марчук. — А то, видно, правду люди говорят, что артиллериста только пушкой разбудишь! Марчук был какой‑то не такой, как обычно. Весь порывистый, с сухим блеском в глазах. Казалось, медленно и долго в нем раскручивалась какая‑то пружина, и вот она наконец заработала во всю силу. Симон, Гаврила и Степан держали лопаты в руках. Они не просто слушались Марчука, а с беспокойной готовностью кивали, срывались с места от первого слова его. Степана Марчук послал к Василю. Симона направил к комиссару кордона. Симон только на секунду заглянул в печь, ребром ладони разгреб на шестке золу, извлек уголек. Перебрасывая уголек с ладони на ладонь, он прикурил от уголька, сделал одну лишь затяжку и пошел к дверям. В том, как судорожно доставал уголек, как быстро прикурил Симон цигарку, тоже чувствовалось — медлительный Симон дает понять Марчуку, что не замешкается сделать все, как сказано. — Есть у тебя в хозяйстве заступ? — спросил Марчук отца. — Кого хоронить? или клад высмотрели?.. А то вы все какие‑то чудные. Вроде немецкого газу наглотались. — Про клад и покойника, — рассмеялся Марчук, — это ты, Карпуша, в самую точку! Прямой паводкой, так сказать! — Что‑то вы для похорон слишком веселые. А вот клад — хоть одним глазком хотел бы и я на него глянуть. — Глянешь! Двумя глянешь! Затем — не забудь бумаги и чернила. Ну и перо, конешно. За секретаря при кладе будешь! — Али сам грамоту забыл? — Забыл, Карпуша, ей–богу, забыл. Сам себя забыл. Я на сегодняшний день, как на ноглядок смотрел! Все ждал его! Так что скорей, Карпуша… Мать, тревожно посматривавшую то на Марчука, то на гостей, Марчук тронул по–свойски за плечо: «Ничего, Нина Макаровна! Все ладом идет! Больше к вам бандиты в гости не припрутся. Вот разве что мы на чай — всем гормидером…» — Хорошим людям всегда рады, — отозвалась мать, степенно возложив руки на грудь. По тому, как подрагивало веко левого материнского глаза, я знал: волнуется. «Сбегаешь в клуню, заступ прихватишь», — велел мпе отец, сам полез за божницу — за письменными принадлежностями. Клуня наша почти рядом с двором Василя. Я соображаю, что надо по пути заскочить к Андрейке и Анютке. Не простят они мне, если не скажу им про то, что готовится что‑то очень интересное. Шутка ли: не то клад, не то покойник!.. Андрейка и Анютка уже были одеты и вертелись возле воза, в который Василь с помощью Степана закладывали рябых волов. «К Терентию на двор поедет батько!» — только шепнул мне Андрейка. Анютка юркнула в хату и через минутку вышла; воровато озираясь, она оттянула рубашонку на груди — сперва Андрейке, потом мне показала большой ломоть хлеба за пазухой. Успела, значит, навестить мисиик хозяйственная Анютка! С друзьями и заступом забрался я на воз Василя; Василь в последний раз гляпул, все ли в порядке в упряжке, ощупал ярмо, занозы — и дал знак Степану трогать. Сам, закинув свой заступ через плечо, поспешил наперерез Марчуку. В сопровождении Гаврила, отца и других сельчан тот огородами и вправду направлялся на баз Терентия. У ворот Терентия уже тоже толпились сельчане. На дворе, возле резного крыльца большого пятистенного дома, стояли красноармейцы с винтовками. У боковой стены дома, той, что смотрела в поле, Марчук остановился, в задумчивости пожевал губу. За кустами сирени виднелся след старой ямы. В яме, похоже, от времени осела неутрамбованная земля. Марчук попрыгал, потопал над ямой. «Копайте!» — наконец проговорил он, и сам первый налег на свою лопату. Дружно, в пять–шесть лопат работали мужики. Я, Андрейка и Анютка во все глаза смотрели в углубляющуюся яму. Земля была податлива, и заступы входили в нее на полный «штык». Наконец чья‑то лопата наткнулась на что‑то твердое. — А–га! — ликующе отозвался Марчук. Еще минута–другая — и показался угол ящика. Высунувшись из соломы, ухо зашитого мешка, казалось, чутко прислушалось к стуку лопат, к сдержанному говору людей. Вот и второе ухо мешка тоже насторожилось: казалось — слушает затаенно, с ненавистью. Василь и Марчук подали наверх первый мешок. За ним — другой, третий. «Никак — сбруя или полушубки», — сказал Василь. «Увидим», — только и ответил Марчук. Обернулся к окапывавшим ящики: — Осторожней… В гробах этих, видать, оружие. Ничего не повредите. Все важно — для протокола. — Торопились, видать, —сказал отец Марчуку, —Даже соломы поскупились погуще… — Нет, думаю, надеялись скоро все в дело пустить, а не пришлось… Мешки со следом большой черной печати на боку лежали у наших ног. Точно такие же печати видел я на мешках у Терентия на мельнице. Затаив дыхание, притихшие, мы заглядывали в яму… Ящики были большие, сколоченные из горбыля. В просветы, сквозь солому проглядывали глянцевитые ложа винтовок. — Хорошо смазали, черти! — комментировал отец, вытирая рукавом пот со лба. — А вот главный трофей, — сказал Гаврил. — Думаю, что это… пулемет… — Не ошибся, — прощупав сквозь брезент какой‑то большой бесформенный предмет, сказал отец. — Настоящий «максим»! И колеса, и броневой щиток!.. Уже и брезент, обвязанный истлевшей крапивной веревкой, подан вверх. Дом Терентия словно вымер. В хлеву надрывно мычала недоеная корова. Белые занавески на окнах были глухо задернуты. Из ближнего окна красным налитым глазом выглядывал цвет герани. Когда все трофеи были разложены посреди двора, Марчук велел вынести из дома Терентия стол и лавку. Пусть селяне все видят своими глазами! — Садись, Карпуша… Пиши протокол… Пока отец писал под диктовку учителя, тот вполголоса переговаривался с Гаврилой: «Ну что? Класс твой добряк Терентий или не класс?» Гаврил только головой мотал и отплевывался в сердцах. Марчук ему рассказал, что ему пришлось выдержать бой с комиссаром кордона. Тот хотел взять склад своей заставой. Взять ночью — без лишних глаз. Марчук настоял, чтоб оружие вскрыл мир, да притом на виду у всего села. Комиссару пришлось уступить доводам учителя. — Вот это все — наилучшая агитация! Многим мозги прочистит, — сказал Марчук. — Агитация и за СОЗ, и за закрытие церкви… Тем более что уезжает… Герасим Петрович. К старшему сыну. — Нужно будет сход собрать, — сказал Гаврил. Комиссар кордона явился в сопровождении еще нескольких красноармейцев с винтовками. За воротами Терентия теснилось уже, почитай, полсела. Друг другу передавали новость, что на дворе Терентия нашли склад оружия… Марчук пошептался с комиссаром, тот поморщился, сказал: «Ладно». Марчук тут же мигнул мне и Андрейке: «Отпирайте калитку. Пусть люди своими глазами увидят, какие подарки для них берег добряк Терентий!» Народ, давясь, хлынул в калитку. Мы с Андрейкой едва успели отскочить в сторону. Потом протокол подписывали Симон, Марчук и отец. Гаврил расстегнул нагрудный кармашек, с важностью похукал на сельсоветскую печать и громко пристукнул ее к протоколу. Василь подогнал подводу к разложенному оружию. Красноармейцы принялись грузить все на подводу. Ни на кого не глядя, весь посеревший, на крыльце появился Терентий. Его качало из стороны в сторону, как в сильном хмелю. Тяжело ступал он по ступенькам крыльца, будто оставил не дом, а жизнь свою в этом доме. Два красноармейца с винтовками шли за ним. Возле стола Терентий остановился, поднял тяжелую голову, тусклыми глазами посмотрел на односельчан. — Люди добрые, не поминайте лихом… Это все мой приймак Маркелка, царство ему небесное. Сильно, знать, любил я его, что так ослеп на старость лет. Это он со своими хлопцами все… Я и знать не знал… Мне сказал, что — седла. Мол, раздобыл для продажи… — И что мешки на мельнице взял? И что доски на ящики извел — все это вы не заметили? Такой хозяин — и не заметил! У вас и гвоздь без призору не заржавеет, — с надсадой проговорил комиссар кордона… — В общем, прочитайте и подпишите протокол. Хотя можете не подписывать — ваша воля… — Що его читать… Все одно, — покачал головой Терентий, откинул со лба прядь седых волос и взял ручку с пером. Не спеша, обстоятельно, как все делал в жизни, подписал бумагу и с осторожностью, чтоб не скатилась, положил ручку возле пузырька с чернилами. — Прощайте, люди добрые… Мабуть больше не свидимся. — Пожалуй, —жестко отрезал комиссар и кивнул красноармейцам. Те увели арестованного. Его, Терентия, дом, лучший дом в селе, стал его же тюрьмой. Отец и Марчук шли домой молчаливые, словно устали после непосильной работы. Я плелся сзади их с отцовским заступом. Благодаря этому заступу мпе удалось сегодпя побывать на столь необычном зрелище. Поэтому едва кончилось дело на дворе Терентия, я тут же взял из рук отца лопату. Отец был до того рассеян, что, кажется, и вовсе не заметил меня. — О каком Маркеле толковал Терентий? — наконец спросил отец Марчука. — А ты его, видать, и вправду не узнал? Это тот атаман, главарь банды, которого тебе убитым показывали. Ты пока на войне был, Терентий тут взял в приймаки какого-то родственничка. Из щенка, вишь, волк зубастый вырос. У Петлюры потом офицером был. Терентий, старая лпса, слушок пустил, что погиб приймак. Так все и считали на селе. А он за границей орудовал. Сколько раз переходил границу! Наши об этом знали. Петря у пего связным был. Да не спешили взять голубчика. Аж пока с отрядом не двинулся. В перестрелке пулю и слопал молодой атаман. Была тут у него в соседнем селе зазноба. У нее и выследили мы его. — Кто это — мы? — Ну, кордонники… Какая разница?.. Не сердись, только, Карпуша, все–все расскажу… Эх! Да ладно уж, слушай. — Помнишь, приезжал ко мне в гости один человек. Я всем говорил — брат. Так все и по сей час считают, что брат. Все, кроме тебя, Гаврила, да кое–кого в городе. Учился я когда‑то с этим человеком; одно время даже квартиру вместе снимали. На первый взгляд человек как человек. Веселый, на гитаре играл и песни наши, украинские, пел. В молодости много ли нужно, чтоб подружиться? Впрочем, недолго длилась дружба. Присматривался я к этому человеку, и чем дальше, тем больше в нем не душа, а душонка выказывалась… Есть, понимаешь, Карпуша, такая порода людей. Кому чего, а им славу вынь да положь. Это очень плохой человек, который не о деле мечтает, а о славе. Причем безразлично какой! Лишь бы люди преклонялись, трепетали, по шнурочку ходили б… Вот и Тарасюк — так звали моего… знакомого. Учился — паршиво, бражничал, барышням своей гитарой голову кружил… Вирши ппсал — скверные, а воображал себя поэтом; пел козлиным тенорком, а уже себя видел на оперпоп сцепе. Наконец вытурили его из ученья, подался на фронт, в офицерье пробился. Поймал дурную болезнь, которую потом всю жизнь тайно лечил. Но это уже потом. …Все, бывало, напьется, в грудь себя кулаком громыхает: это он так Украине в любви объяснялся. А что ему та Украина? Что его вышитая рубашка. Одна декорация. Пустой, бесталанный человек был. А что мнил из себя! То ли второго Петлюру, то ли самого Наполеона. Ожесточился от своей бесталанности и всему белому свету готов был мстить. Никогда человек на земле не работал, ячмень от гороха не отличит, а толковал про власть земли, про душу мужика, которого надо «вызволять». Одним словом, у Украины нет хуже врагов, чем такие друзья ее… А годы шли. Потерял я след Тарасюка, учительствую, забыл про него. На кой ляд он мне! А тут — заявился, друг закадычный. Так, мол, и так. В Харькове очередной «Союз освобождения Украины» образовался — очередной «эсвэу», одним словом. Вначале думал — одни шалануты да пьянчужки вроде Тарасюка. А он мне рассказывает про такие дела, что кровь в жилах стынет. Главное — их Румыния и Польша поддерживают. А толк — не меньше, не больше как свергнуть Советскую власть на Украине, оторвать ее от Советской России, сделать ее самостоятельной на словах, а на деле — запродать ее тем же польским генералам да румынским помещикам… Целая организация с подпольной налаженной связью… — Зачем, спрашиваю, ты мне это рассказываешь? Или ты не знаешь, что я партейный. — Знаю, говорит. Очень хорошо знаю. Именно как партейный ты мне нужен! Пока учительствуй, а там — князем будешь!.. Сам себя он, наверно, видел царьком… Понимаешь, Карпуша, каждый ограниченный и подлый человечишка полагает, что все люди господом богом устроены по их образу и подобию. Что все такие же завистливые, злые, продажные. Ограниченный человек, если он еще к тому и подлый — из себя мнит бог весть что! Все и всё — перед ним ништо. И все на свете — для него! Богатство, слава, власть… Такой человек ядом зависти готов все вокруг затопить… А прикидывается человеколюбцем, радетелем общественного блага… Одним словом, смекнул я, что дело у них серьезное, что все они у заграничной банды, как вошь на аркане. А главное, я понял: упускать момент нельзя. Прикинулся, что поддаюсь вербовке, мол, и впрямь обижен, что чином меня партия обошла… Короче, рекомендовал меня Тарасюк в свою «спилку», в этот союз негодяев. Взяли с меня слово, что я в селе сколочу ячейку… А главное, я понял — не за–ради ячейки, не за–ради меня ездил Тарасюк в глухое село. Главное, что тут граница. Им нужны были свои люди в пограничной полосе! Потом меня обещал взять в Харьков на «княжескую должность». Проводил я «брата», а сам в уезд, в гэпэу. Так, мол, и так. Товарищи мой план одобрили. К ним ходить не велели. Сами, мол, явятся, когда нужно будет. Кое–какие явки мне «брат» дал в уезде… Уездным комитетом этих вызволителей и руководил… Кто бы ты подумал? — А я откуда знаю? — Твой поручик Лунев! А помощником у него — Леночкин убивец. — О, пёс! — выругался отец и помрачнел. Наморщив лоб и щурясь в задумчивости, он долго молчал. — Странное дело, — опять заговорил отец, — хороший человек — он что‑то делает, на себя, на свой труд надеется, не рыщет, падали и крови не ищет. А вот нечисть всякая… обязательно друг дружку находит! Без банды не могут! Ты мне про своего Тарасюка говорил, а я только Лунева и видел. Его портрет прямо. До чего похожи, сволочи! — Не беспокойся, взяли красавчиков. А до этого пришлось мне… колдовать. Вначале я все остерегался, как бы Лунев мне в душу не заглянул, как бы не заметил, что не его я поля ягода. Куда там! Он вроде Тарасюка — только себя и знает. Все для него — нули, быдло. Как он командовал мной!.. Вот тут я и вспомнил, что ты рассказывал про какого‑то поручика Лунева, который солдат по морде бил!.. Точно оказалось — он. Хамло, грубое и жестокое животное. А помощник у него был — и того почище. Своими руками бы задушил. Этот, что Лену погубил. Однако пришлось мне терпеть этих гадов. Решил я — все по боку. Стиснул зубы. А тут Гаврил меня пропесочи–вает. От дела отбился! И то правда. Зато вошел я в доверие к этим лягушкам… Даже на ответственный съезд в Харьков вызвали! А потом цидулю прислали. Мол, большой вооруженный отряд переходит границу. Мне вскрыть яму, вооружить ячейку, другие ячейки в соседних селах… Отрапортовал я связным: «Будет сполнено!» А сам в уезд. Одно я не знал — что отрядом атаманит Маркелка. В лицо и я бы его не узнал. Приймак Терентия. Да тут случилось — Мария проговорилась Григорию–почтарю, а тот, не будь дураком, мне в тотчас же все и передал. Так что мы все знали: и кого ждем, и зачем гости идут к нам. Удрал Маркелка в последний момент. Прихлопнули его. Жаль, может, еще что интересное узнали бы… …Мать встретила нас так, будто ничего особого в селе не произошло. Только по настороженным глазам, да потому, что ни о чем не спрашивала ни отца, ни Марчука, было ясно, что и она все знает. — Сидайте вечерять, — пригласила мать к столу учителя. — Борщ только–только из печи! Мать жалела бессемейного учителя, никогда не упускала случая покормить его или выстирать ему рубашку. — Ох, когда только женитесь, — озабоченно вздохнула мать, ставя перед учителем глиняную миску дымящегося борща. — Как же я женюсь, — приглаживая волосы на голове, усмехнулся Марчук. — Жинка тогда к вам, Нина Макаровна в гости не пустит. Привык я к вашему дому! И вдруг в туманном, набрякшем сыростью воздухе, раздалось дребезжание колокольчика. Потемневшее небо, низко стелющийся туман, сизая морось — и задорно–заливистый, добродушно–дразнящий звон колокольчика. Казалось, он играл, подразнивал и поля в пасмурных серых сумерках, и уныло глядевшие прислеповатыми оконцами хаты, и всю деревню, затаенно и недоверчиво жавшуюся к земле. Колокольчик играл, будил, подразнивал, прежде чем сообщить важную весть. С пригорка, далеко, там, где был невидимый сейчас черный крест росстани, смутным шаром перекати–поле надвигалась городская бричка. — Запоздалая тройка, — рассмеялся Марчук, ловя ухом далекий голос медного колокольца. — Во всяком случае, это не контрабандисты. Те первым долгом вознице: снять колокол! — Кончилась и этим лафа. Комиссар сказал, что отныне — граница на замке, — добавил отец. — И правильно, а то ползает к нам нечисть оттудова. Бывало, в дом пускаешь хорошего человека, а он оказывается контрабандистом. Комиссар сердится, а поди раскуси их! — Кто‑то на ночь глядя едет, — сказал Марчук. — Никуда не денется от моего двора. Тамошня! Застава!.. Все нарастал темный шар, все ближе и быстрей накатывался на село — и вдруг как сквозь землю провалился. Я знал — это бричка сейчас спустилась в низину, где весною стояла «наша лужа». Звон колокольца, словно посерьезнел, стал задумчиво–прерывистым, наконец и вовсе умолк. Теперь вовсю залаяла наша Жучка. Марчук, которого мы с отцом было собрались проводить, вернулся. Бричка стояла посреди двора, и первое, что я отчетливо увидел, — белесые торбы на лошадиных мордах. Так все городские возницы кормят своих лошадей. Бричка была пароконная, довольно пошарпанная, да и лошади, тощие и усталые с дороги, выглядели настоящими одрами. Гулькая селезенкой и похрапывая, нетерпеливо потряхивая торбами, лошади жадно хрупели овсом. Отец подошел к лошадям, обеими ладонями приподнял торбу — одры жадно и громче заработали челюстями. В хате за столом сидел худощавый человек в золотых очках и синем френче. На миг мне показалось, что лицо гостя мне знакомо. Гость, придерживая одной рукой лампу, что‑то записывал в маленький блокнот. Белый, аккуратно подшитый воротничок ровной ниткой огибал шею. — Кого я вижу! Наш доктор! — воскликнул Марчук и, широко раскинув руки, пошел на гостя. Можно было подумать, что Марчук собирается обнять не худощавого гостя, а человека неимоверной толщины. Так вот оно кто — наш гость! Доктор! Как я его сразу не узнал?.. Доктор вышел из‑за стола, поздоровался с отцом и со мною. Оп, видимо, помнил меня. Усмехнулся, спросил: «Ну, как — все зажило?» — и быстрыми тонкими пальцами по памяти ощупал на голове то место, где теперь был у меня твердый рубец. Мать растроганно наблюдала за доктором. — Что ж ты, сынок? Или доктора своего не узнал? — Да он меня разве мог видеть? Повязка почти все глаза ему закрыла. — Меня так учили бинтовать… В госпитале… — оправдывалась мать. Все рассмеялись, мать только рукой махнула. Отец сказал доктору, что тот нисколько не изменился. На что Марчук заметил, что вообще медики — народ постоянный, не меняющийся. Доктор приязненно улыбался, не зная, куда деть свои длинные белые руки. Кисти рук явно вылезали из коротковатых рукавов тесного — в талию — френча. Марчук и доктор опустились на лавку. С минуту влюбленно, как верные друзья, которые долго не виделись, смотрели друг на друга. — Что, по медицинской части к нам? — наконец спросил Марчук. — Как тебе сказать. И по медицинской, конечно… Врач — всегда врач. А вообще я — уполномоченным к вам. От уездкома… Помочь вашим мужичкам осознать пользу кооперации. Ленинский кооперативный план читал небось?.. — Читал, читал, дорогой мой доктор! И не раз. Ты не знаешь, как я рад, что тебя прислали. О лучшем уполномоченном я и не мечтал! — Если доктор так агитирует, как лечит, почитай, завтра же село все запишется в СОЗ, — сказал отец. — А мы за количеством гнаться не будем. По–моему, это несерьезно. Пусть каждый сам по совести решит. Что церковь закрывать, что товарищество собирать — спешка в таких делах вредна! Это гибель для дела! Тот же бюрократизм… Ленин это называл — увлечением административной стороной дела… Так можно все проиграть! — А я что говорил! — Отец торжествующе посмотрел на Марчука. Бочком привалясь к печи, отец — из почтительности — держался немного в стороне от старых друзей, не хотел им мешать. Но каждое слово их разговора — ловил с жадностью. — Где у вас председатель сельрады, — как его?.. Доктор снова достал из верхнего кармашка френча свой маленький блокнот, на котором обычно писал рецепты. Не спеша, обстоятельно полистал блокнот. Марчук с лукавой выдержкой следил за пальцами доктора. — Вот — нашел. Гаврил Иванович Сотский. Партеец ленинского призыва… Год рождения… — Во, Карпуша, теперь у нас порядок будет! Все как по–писаному пойдет… Есть, есть у нас Гаврил Сотский! В сельсовете он сейчас… — Тогда пойдемте к нему. И будет это не по–писаному, по–советски. — Прямо сейчас? На ночь глядя? — взмолилась мать. — А ведь блины готовлю и самовар… — Жалкую я, Нина Макаровна, что блины ваши не отведаю. Да что поделать — жизнь наша солдатская. А вот теперь и вовсе начальство прибыло. Скучать не придется! — сказал Марчук. — Не придется, — в тон Марчуку поддержал доктор, и опять все рассмеялись. — Но и мрачность нам не к лицу. Социализм будем строить! …Рваные клочья тумана медленно ползут огородами, садами. В размытой пятнистости, словно затопленные полой водой, плывут деревья, плетни, хаты. Бесшумно двигался возле брички возница, готовился в обратный путь. Зато доктор, наш доктор — остается! Гость — в сопровождении отца и Марчука — пересек двор и скрылся в улочке между плетнями. Мы с матерью вернулись в хату. Опять мы дома вдвоем с мамой. Все так же топится печь, подрагивает двурогий фитиль лампы, копошливым пятном из света и тени — круг от лампы на потолке. Но ничего из всего этого меня сегодня не занимает. Я лежу на полатях с открытыми глазами. Долго сон не приходит ко мне. Слишком сильны, ярки и незабываемы впечатления последних дней. — Что с тобой, сынок? Не простыл ли? — мать щупает мой лоб, склоняется ко мне и целует, целует меня. — Нет, мама, я не заболел… Я думаю… — О, господи! Еще один думный в доме! — смеется мать, всплескивает руками и качает головой. Затем она заботливо подтыкает под меня края полушубка и строго говорит: «Ну, спи!» Я закрываю глаза, сплю, притворяюсь спящим. Я думаю о Марчуке, о Лене, о приехавшем докторе. Если бы они только знали, как я их всех люблю! И еще я думаю о словах Марчука, сказанных батюшке Герасиму: «Хорошая должность — человек»…